Никто раньше деда не выезжал на полевые работы.
В страду он ночами возил снопы, первым отмолачивался, первым поднимал зябь, всегда по чернотропу до снегопадов свозил сено из степи, первым обновлял санный путь. Старик любил работать, все делал неторопливо, без шума, часто напевая тонким голосом одну и ту же песеику:
Овечушки-косматушки,
Ах, кто вас пасет, мои матушки?
Многое умел делать этот веселый человек: наонвал мельничные камни, вырезал из липы чашки, ковши, мог подковать любого коня. Непонятно было одно: почему бабушка Маша не любила дедушку.
Красивая, синеглазая, она гордо не замечала его и хотя спала на одной печи с ним, но отгораживалась валенками.
Однажды зимой дедушка ходил на прорубь за мокнувшими лыками и нечаянно попал в полынью. К вечеру он слег в жару. Бабушка натерла спину и ноги его редечным соком, приговаривая грубовато:
- Дурак носатый, право дурак! Вот подохнешь - плакать никто не будет по тебе, несуразный.
Эти слова сильно огорчили меня, потому что я одинаково любил стариков.
Ночью я проснулся на полатях и услыхал чей-то шепот. Свесившись с полатей, я увидел бабушку: в тусклом свете луны она, в белой рубахе, стояла на коленях перед иконой в переднем углу.
- Царица небесная! Пантелеймон мученик, спаси, исцели его. Прости меня, окаянную грешницу. - Послышались глухие рыдания, бабушка грузно упала перед иконой и долго лежала распростертая на полу.
Под рождество не растелилась наша корова. Я был этому рад, потому что корову дедушка прирезал, и мы до самого покоса ели солонину.
В этот сенокос дедушка нанялся к вдове Ентоватовой.
Нанимать косарей приезжал Васька Догони Ветер. Одет он был в чесучовый бешмет, в красную шелковую рубаху, в мягкие на низком каблуке сапоги. На кудрявой голове чудом держалась шитая бисером тюбетейка. На загорелом узком лице его ярко светились серые глаза. Под усами поблескивали в невеселой улыбке зубы.
- Ты, дяденька, будешь вроде главного на луговом покосе, - говорил он густым голосом, похлопывая дедушку по плечу. - В степях я смахну косилками, а в лугах косами приходится брать. А косари какие нопче? Лодыри.
Я пущу тебя первым, зато и получишь вдвойне. Андрюшку тоже захвати, буду платить ему кашеварские.
Мне очень хотелось знать, увижу ли я Надьку, но нарядный вид Василия и холодный блеск его глаз удерживали меня от расспросов.
Рано утром мы запрягли в рыдван Старшину и выехали за село. Шли пешком, ехали в повозках нанятые Василием косари - русские, башкиры, хохлы-переселенцы.
Я был недоволен тем, что с нами ехала мама: не хотелось нянчиться с Тимкоп.
- Чаи, я мальчишка, а пе девчонка. Зачем обижаете:
заставляете нянчиться?
Но обиды свои я помнил, пока не перевалили знакомую гору и глазам моим не открылась Калмык-Качерганская степь. Волнами колыхались высокие травы. Пахнувший цветами и медом воздух распирал грудь, и тогда казалось, что у меня отрастают крылья и я могу взвиться вон к тому одинокому снежной белизны облаку. Радостно было смотреть то на табун кобылиц с жеребятками, то на равнины и увалы в зеленом пырее или ковыле, то на сгорбленную широкую спину дедушки с заплатой на холщовой рубахе, то на маму, которая сидела подле меня, покачивая на коленях Тимку и ласково поблескивая глазами из-под белого в крапинках платка.
В полдень за двугорбой горой открылась березовая роща, меж деревьев блеснула река. Мы проехали мимо енговатовскоп усадьбы: белый двухэтажный дом в садах:
на берегу пруда, вокруг - амбары, конюшни, дома. Пониже шумела водяная мельница. Я напряженно смотрел в темные, проплывавшие мимо окна большого дома, во Надька, с голубой лентой в тугих кудрях, так и не показалась. А зря она пе показалась, потому что я тогда очень любил ее, наверняка взял бы с собой на покос, научил бы варить кашу. Мне казалось, что льнула она сердцем вон к тому беленькому мальчишке, который науськал на наш обоз свору желтых, остервенело лаявших псов.
Остановились мы на высоком круглом холмо, под тягл расстилались луга, блестел под солнцем родник, а рядом с ним похитнулись два палочных креста - когда-то убило грозой пастухов на этом месте, люди поставили тут два креста.
Сенокос - веселая пора! В лугах непролазная сочная трава, на каждом шагу вылетают стрепеты. Сытый волк бродит по буеракам, заросшим кустарником, жаворонки поют в чистом небе - еще не пришло желтое знойное лето, не посохли травы даже на сурчинах, не потрескалась земля от жары, не потянуло пз степей чадным суховеем.
По лугу двигались в белых рубахах косари, взмахивал литовками, а там, где лишь вчера сникла под косами трава, женщины в пестрых кофтах сгребали сено.
Косари ворчали на дедушку за то, что он, ил л голозним, забирает слишком широкий ряд, быстро ц без остановки тянет круг. Непонятно было, как полусогнутый старик со впалым животом мог изматывать здоровенных мужиков. Казалось, он не уставал, был весел, отбивал и точил косы молодым париям, напевая свою песепку про овечушек. Но косари но любили его за то, что ему "не было износа", что он мало спал, не пил водку, почти не потел.
Однажды во время послеобеденного сна косарей я видел, как один из них, крупный и рыхлый, украдкой подошел к дедушкиной косе и несколько раз провел медным пятаком по лезвию.
Вторую половину дня дедушка едва дотянул: бледный, пошатываясь, он пришел к табору неверным шагом, лег под рыдван. Грудь его высоко вздымалась, как у запаленного. На следующий день он работал медленнее прежнего, без радости, и все косари были довольны им.
Особенно хорошо на покосе вечером: схлынет жара, звучнее становится вжиньканье кос по траве, в борщевке кричит перепел, с пригорка доносится запах клубники.
Прибежит мама в холщовых нарукавниках кормить Тимку, а я набираю сухой травы и разжигаю огонь под котлом, висящим на оглобле. Запашистый дым обдает мои ноздри. Из темноты, переговариваясь, выходят к табору мужики с косами на плечах. Дедушка дает мне ядреную борщевку, потом, пока доваривается каша, он отбивает и точит косы. Молодые парии барахтаются на копнах, девки идут к роднику умываться. И почему-то хорошо и весело становится на душе. Забывается утомленный знойный полдень, и ты, поужинав, ложишься на свежее, волглое от росы сено. Тихо под звездным степным небом. И хотя тесе всего семь лет, душа твоя сладко бредит далекими воспоминаниями: вот мама, улыбаясь ласковыми глазами, дает мне грудь, обмазанную чем-то горьким, я плачу, но снова тянусь к соску и опять плачу. Так, помнится, давно когдато отучали меня от материнского молока, отрывали от матери, приучая к лишениям и горестям жпзнп. Живо представляется, как бабушка в кокошнике поддерживала меня за подол красной рубахи, когда я учился ходить.