Воскресенья я всегда проводил с матерью. Чудное, безвозвратно ушедшее время… Я сижу на полу, положив голову на родные, теплые колени. Мать гладит мои черные волосы, и сладкая дремота меня охватывает.
— Ты знаешь, Гай, я хочу, чтобы ты вырос и… чтобы этого никогда не было!
— Чего? — сквозь дрему тяну я, нежась под лаской тонких и нежных пальцев. — Моря?
Пауза.
— Нет, — задумчиво шепчет мать, — не моря. Хотя твой отец погиб на море. Я хочу, чтобы люди были другими. Я думаю не только о твоем отце, но и о моем брате… О тех матросах перед пустой могилой… Обо всех людях… Я хочу, чтобы они жили лучше, Гай, справедливее и лучше… Чтобы они поняли что-то…
— Но что именно, мама?
— Я сама не знаю. Этого никто не знает кругом, и все живут так плохо…
Она берет мою голову и поворачивает к себе, наклоняется, долго смотрит мне в глаза. Потом говорит страстно:
— Но ты, ты, Гай, должен узнать. Ты должен, мой мальчик! Помни: я ращу тебя только для этого!
Незадолго перед войной у нас случилось страшное наводнение: ночью в сильную бурю море прорвало плотину и затопило деревни. В непроглядной тьме плавали люди и скот, люльки с детьми и кресты с могил. Я смог приехать из Роттердама, только когда немного схлынула вода. Недолго бродил я среди страшных следов опустошения. В кустах я нашел, наконец, труп матери: она лежала навзничь, глядя невидящими глазами в небо, на губах светилась торжествующая улыбка, руки судорожно прижимали к груди раму, в которой уже не осталось фотографии. Но лента кружев сохранилась: она обвилась вокруг груди матери, и я прочел знакомое слово — Герой.
Тогда раскачался дядя Сыр. На его деньги в 1925 году я окончил Академию художеств в Берлине.
Это было странное время: радость, что война закончилась, смешивалась с грустью, вызываемой сознанием потерь. Но главное было в другом: несколько лет бойни могли быть организованы только потому, что миллионы людей двинулись на смерть с убеждением, что эта война будет последней и затем наступит какое-то переустройство мира на лучшей основе, но этого не случилось. Заключенный после войны мирный договор заложил прочные основания для новой войны, к подготовке к которой все страны немедленно и приступили. В Германии, где я жил, царил хаос, из которого медленно рождался мир новый, более несправедливый и шаткий, чем довоенный. Это были годы фантастического роста миллионных богатств, время политических убийств и предательств, эпоха безверия, отчаяния и разочарования. В искусстве задавали тон бессмысленный формализм и увлечение техническими приемами в ущерб смыслу.
Долгие дни и ночи проводили мы в спорах, мои немецкие друзья, потерявшие на войне близких, а после войны — привычный уклад жизни, по необходимости хватались за формализм как за возможность уйти из отвратительной действительности. Но я был голландцем, потому что, во-первых, был воспитан на поклонении Рембрандту, а во-вторых, я был сыном Пирата и Сырочка, никого и ничего не потерял на войне и бежать от жизни у меня не было никаких оснований. Я понимал, что война была временным явлением и такой же будет послевоенная неурядица, жизнь перешагнет через все модные увлечения, и опять останутся все те же старые идеи, которые вечно двигали и будут двигать искусство, — стремление к красоте, независящей от всего временного. Прекрасное и великое — вот мои цели, но достигнуть их можно, лишь зная жизнь; поэтому я вернулся в Голландию и на первые заработанные деньги купил синий рабочий костюм и тяжелые сапоги.
Для здорового молодого парня физический труд — это физическая радость, а опасности матросской жизни кажутся лишь романтикой, которая украшает существование. За четыре года плавания я пережил три кораблекрушения, все на парусных судах, зимой и ночью. Три раза в жизни я, вынырнув на поверхность, видел над головой падающий снег, а вокруг — ревущее море. Длинно и красиво описывать свои тогдашние переживания я не смог бы, и, повторяя шутку отца, я смог бы сказать, что был мокрым, и всё. Это лишь означает, что красноречивая болтовня оскорбила бы пережитое, низвела бы трагическое до уровня обыденного, и я редко вспоминаю ужас этих мгновений… Но забыть его недолжно и нельзя, потому что испытания на море оказались жизненной школой и закалкой воли. Ясно лишь одно: тот, кто стоял перед лицом смерти, не может не ценить и не любить жизнь.
Со временем я побывал во всех частях света, в Австралии удачно участвовал в выставке — дал картины, написанные на Шпицбергене. Время шло, через четыре года голова наполнилась яркими впечатлениями, но карман неизменно оставался пустым. Мне стало казаться, что материал для большой и серьезной вещи у меня уже готов, но большую картину нужно писать в большой мастерской после многочисленных эскизов и набросков. Большая картина — это годы самозабвенного труда, когда уже не будет необходимости думать о средствах нужных для жизни. Я не хотел быть вторым Ван Гогом, но где и как добыть нужные средства — не знал.
Глава 2. Человек без места
Белый пароход ровной чертой вспарывает синий шелк моря.
Я стою у борта уже не один час и все-таки мне не скучно: полузакрыв глаза, я наблюдаю рождение новых и новых волн. Вот впереди из-под острого корабельного носа поднимается юная волна. В избытке сил она встает на дыбы и яростно бьет в спину другую, стараясь подмять ее под себя, спеша занять ее место.
О молодость! О время, когда жизненная борьба кажется только забавной игрой…
В Нью-Йорке у меня жил дальний родственник, он работал в рекламном бюро. Для европейцев непонятно значение рекламы, а в Америке это прекрасно оплачиваемая специальность, это наука, это искусство, это большой бизнес. В год Соединенные Штаты тратят на всесторонне продуманную и прекрасно выполненную рекламу сотни миллионов долларов. Мой родственник устроил мне заказ на одно объявление в самом читаемом журнале, бастионе мещанства, ограниченности и консерватизма. Заказ не был материальной помощью, скорее — развлечением, шуткой. Я сделал рисунок, судно снялось, и телеграмма о том, что я принят на постоянную работу в могущественный рекламный трест «Старспенглд Беннер», застала меня уже в Пернамбуку. Американцы умеют делать выбор и любят рисковать, ставя на непроверенного коня. Точнее, они этого коня сами делают. Мне сказали, что выбор пал на меня потому, что в моем рисунке что-то есть. Не знаю, я сделал рисунок из озорства, совершенно не надеясь, что он будет принят, и, тем более, не ожидая успеха.
Рисунок изображал Голгофу, двух разбойников и Иисуса на кресте. Римский воин на копье подает Спасителю губку, смоченную в уксусе. Мне удались звероподобные лица разбойников и воина и еще лучше — божественное, неземное очарование лица распятого, когда он слегка отвернул прекрасное лицо от губки и произносит слова, отпечатанные над рисунком жирным шрифтом: «Нет, я люблю уксус только фирмы “Гопкинс”!»