Слишком мала вероятность, чтобы карточка Маяковского, агонизирующего на полу, могла быть. Кому бы из соседей пришло в голову снимать умирающего? Да и откуда у них аппарат — немалая роскошь по тем временам? А до приезда «Скорой» Маяковский уже умер. Лишь по окончании следственных действий, прежде чем фотографировать, его вместе с ковром, на котором он лежал, подняли на диван. Ноги на диване не помещались, поэтому запрокинутую голову и плечи подняли повыше. Рубашку застегивать не стали. Руки, согнутые в локтях, уложили на поясе. Полуоткрытым оставили рот. Но глаза закрыли. И так сфотографировали. Вероятно, этот снимок и поразил Лавинскую. Затем рот сомкнули, свели вместе полы рубашки, под ноги подложили связки книг, тело вытянули как у спящего. И сфотографировали еще раз. Снимки эти уже в наше время получили распространение.
Скорятин разыскал Нину Ивановну Левину, которая жила с родителями в квартире, где застрелился Маяковский. Было ей в апреле 1930 года девять лет. 14-го числа, в понедельник, она с утра осталась одна и вертелась на кухне. Вспоминая через полвека с лишним тот день, она уверяла, что заглянула в комнату Маяковского вместе с Николаем Кривцовым сразу после того, как Полонская выкрикнула, что Маяковский застрелился. И он, по словам уже взрослой Нины Ивановны, лежал, опрокинувшись на дальний угол дивана, правая рука свесилась к полу. В таком положении — полусидя или даже лежа на диване — Маяковский и должен был стрелять в себя, защищаясь от жесткого падения, если бы диван был пуст. Если бы на нем не сидела Полонская.
Память весьма прихотлива и может сочинить даже то, чего не было. А уж преобразить то, что было, до неузнаваемости — запросто.
Кухарка, служившая у родителей Романа Осиповича Якобсона[50], когда они жили в доме 3/6 по Лубянскому проезду на третьем этаже, и оставшаяся после них в той же квартире, через четверть века рассказывала Роману Осиповичу, как в последний раз видела Маяковского. Услыхав, что он покончил с собой, она рванулась наверх, в его комнату. Ей сказали: «Не ходи туда, там ГПУ!» Заметьте: милиционер, следователи, Агранов появились после врачей, подтвердивших смерть. Но Надя (Надежда Алексеевна Гаврилова[51]) не испугалась. «Кто мне помешает, — говорила она Якобсону, — Владимир Владимирович кончается». И она добежала и увидела:
— Лежит страшный и ревет как лев.
(Кстати, 16 апреля 1930 года на допросе H. A. Гаврилова показала, что 14 апреля, в день смерти Маяковского, его не видела.)
Те, кто заходил или только заглядывал в комнату Маяковского, заставали его распростертым на полу, и выходило, что, падая посреди крохотной комнаты, он должен был еще и покалечиться. Валентин Петрович Катаев[52], пришедший проститься с Маяковским в Клуб писателей, где выставили гроб, вспоминает синяк во всё лицо, поэт Борис Лихарев[53] — разбитую левую скулу, формовщик, снимавший посмертную маску, — сломанный нос. Но все эти приметы позднейшего происхождения. Маяковский не мог допустить, чтобы его лицо было обезображено. Поэтому и стрелял не в голову, а в сердце. А чтобы погасить удар в грудь, должен был перед выстрелом присесть или прилечь.
…Наклонившись над покойным, Денисовский инстинктивно дернулся что-то поправить, но Агранов его остановил. Сказал: ничего трогать не надо. И все-таки Николай Федорович успел прикоснулся к телу и почувствовал, как и Лавут, что оно еще было теплым.
Если начальник Контрразведывательного отдела ОГПУ Гендин забрал пистолет «Маузер», из которого стрелялся Маяковский, то начальнику Секретного отдела Агранову досталось предсмертное письмо-завещание. Он взял его и вышел в переднюю. Жестом позвал Асеева и Катаняна в квартиру напротив. Там какая-то женщина открыла им свою комнату. Они сели за обеденный стол, и Агранов прочитал письмо вслух.
Оно было озаглавлено: «Всем».
Словечко это — лишь часть патетического обращения «Всем! Всем! Всем!», которым предварялось, в частности, переданное радиостанцией «Авроры» в 10 часов утра 25 октября 1917 года воззвание «К гражданам России», сообщавшее, что Временное правительство низложено и на очереди немедленное предложение воюющим странам демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством и создание Советского правительства. Воззвание было составлено В. И. Лениным. И Маяковский писал о Ленине:
Ой
взвешивал
мир
в течение ночи,
а утром:
— Всем!
Всем!
Всем это…
Ну, «Всем», так «Всем».
И что же Маяковский сообщает этим «Всем»?
«В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил».
Начало первой фразы — обычный для предсмертных писем зачин. В поэме Маяковского «Про это» записка самоубийцы прочитывается именно так:
— Прощайте…
Кончаю…
Прошу не винить…
А ссылка покойника на нелюбовь к сплетням — обычная для Маяковского самоирония. Она еще прозвучит как последний аккорд в заключительной фразе самого письма, до приписок: «Счастливо оставаться».
Как будто позабыв о том, что письмо предназначено «Всем», Маяковский начинает обращаться к поименованным лицам. Сначала:
«Мама[54], сестры[55] и товарищи, простите — это не способ (другим не советую)…»
Здесь, конечно, видна попытка загладить неловкость того, что самоубийством кончает недавний страстный агитатор против самоубийств.
В этой жизни
помереть
не трудно.
Сделать жизнь
значительно трудней, —
всего четыре года назад задорно вбивал он в головы почитателям Сергея Есенина[56]. И вот сам выбрал его путь.
«…но у меня выходов нет».
Этого можно было и не писать. Как говорится, у всех выходов нет. Или надо было тотчас перейти к подробностям. Но вместо них:
«Лиля — люби меня».
Это, конечно, Маяковский. Не «Лиля, я тебя люблю» или «Лиля, помни обо мне», а вот так: меня больше не будет, а ты люби меня.