Тем же летом 1943 года Гастев сдал экстерном экзамены за 9 и 10 классы и поступил, по стопам старшего брата, на мехмат МГУ. Еще на экзаменах он сдружился с Грабарем (с его старшей сестрой Ольгой, весной ушедшей на фронт, он был очень дружен в Свердловске и теперь считал себя в нее влюбленным), а на первых занятиях в октябре — с Малкиным (с которым они были лишь зрительно знакомы с математической олимпиады МГУ весны 41-го года). Кроме чистой математики и музыки. у них нашлось немало общих интересов и привязанностей. Впрочем, общими, как скоро выяснилось, были и, так сказать, отрицательные эмоции. В числе таковых, наряду с общим неприятием «всего этого хамства», оказывались реакции на события, лица и ситуации вполне конкретные. Поводов и впечатлений (помимо Ж.А. Маурера и И.В. Сталина) хватало, и не последнюю роль здесь, очевидно, играла история семьи Гастевых. История эта продолжалась. Зимой с 1943-го на 1944-й год отыскались следы Алеши Гастева, и в первые же каникулы (очень кстати оказалось, что экзамены сданы за месяц до сессии) Юра отправился к нему — точнее, отправился разыскивать его по обратному адресу «п/о Вожаель» с пропуском[24] и железнодорожным билетом до Котласа: «А там спросите, куда ехать дальше», — любезно посоветовали ему в Московском управлении НКВД, когда он показал им обратный адрес. Послушай он этого совета буквально не добраться бы ему до цели в своем путешествии на край ночи. Но ― нет худа без добра: уже после Кирова (Вятки) поезд ехал фактически по территории Архипелага ГУЛаг, и попутчики новые были в поезде или ВОХРовцы, или бывшие зеки. Один из таких (не ВОХРовец) и подсказал юному ходоку, в каком именно месте тысячекилометровой Северо-Печорской дороги (тогда она доходила до Кожвы) находится управление Устьвымьлага. «До Весляны километров триста будет, не больше, на билет и пропуск плюнь, все равно ведь не достанешь, от контроля спрячем на третьей полке, а там до Вожаеля рукой подать — километров сорок от силы. Не забудь! — а то я в Княжпогосте сойду, в свой Севжелдорлаг гребаный, дальше не езжай, успеешь еще»[25].
…То жуткое время было все еще в чем-то патриархальным: теперешних четких (на немецкий манер) расписаний свиданий, посылок и проч. не было и в помине, просто никто в лагеря (по собственной инициативе) не ездил, посылать было нечего, так что приезд очень молодого, очень нагруженного, очень худого и очень ободранного человека из «самой Москвы» воспринимался как сенсация, и даже грозный полковник, начальник управления лагеря, вершитель судеб десятков тысяч, разговаривал с ним вежливо, приветливо и чуть ли не почтительно. Приветливость более мелких «начальников» дополнительно гарантировалась несколькими четвертинками настоящей московской и чуть ли не сотней стаканов вятского самосада. До разъезда Чинья-Ворик пришлось проехать еще километров 80 по железной дороге (уже легально, с разрешением на свидание), потом несколько километров по лежневке[26] ― и вот, наконец, свидание с братом; братом, когда-то водившим его в Третьяковку и Щукинский музей, показывавшим ему Сурикова и Петрова-Водкина, Ренуара и Ван Гога, безумно талантливым художником-графиком, с поразительным чувством стиля и «абсолютным зрением» на все виды изящных искусств. А сейчас он увидел, впервые в жизни (ох, не в последний!), настоящего доходягу.
Тут только и узнал он, что Алексей Алексеевич Гастев, как и их мать, осужден (точнее, приговорен ― суда-то как раз и не было) Особым совещанием, и тоже на 5 лет, и по той же ст. 58–10 (только вот по второй части этой самой статьи, так как время теперь военное; впрочем, как будет видно ниже, оказались потом различия и посущественнее). А в чем там состояло его «дело», так и не поговорили братья в этот раз. Да и позже никогда толком не поговорили. Да что там «толком» — вообще не говорили больше. Да и что говорить попусту?!
Такая беспросветная тоска была у брата в глазах, такое ощущение непоправимой ― и неразделимой никем, даже самым близким человеком! — беды источал весь его облик, что не разумом, сердцем понял младший брат: нечего праздные разговоры вести. А уж потом, годы спустя, на своей шкуре все это испытав, понял: неинтересно все это. И, как бы это объяснить не сидевшему: поздно. Ничего не поправишь. Не говорит же мать, растя ребенка, что забеременела по неосторожности. Разве что в самом начале беременности. Но не после родов. Арест, следствие, суд ― все это бесконечно далекие, утробные, что ли, роддомовские дни для лагерника, и в прежние времена наш брат разве что в бутырских послесудебных (предэтапных) камерах[27] говорил о своем деле… И еще: к говорливым на эти темы как-то доверия не было почему-то. Все равно как к фронтовым воспоминаниям (много ли вам ваши друзья о войне рассказывали?)… Сейчас, правда, времена другие и другая психология. Потому-то, кстати, и весь этот рассказ появляется, наконец, через двадцать пять лет, хотя многие из его героев, люди разговорчивые, общительные и не скрытные, могли бы хотя бы друзьям о многом вроде бы и раньше порассказать.
… Главное, видимо, что отличало психологию тогдашнюю от нынешней, это даже не тотальный страх (хотя, конечно, он был), а первооснова и страха, и равнодушия, и всех прочих примет того времени, когда жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи (аплодисменты): ощущение полной безнадежности, полной обреченности, полной непоправимости происходящего. Причем: хотя в принципе (ох, уж это «в принципе» — какой только нравственный релятивизм не прячется за ним!) это ощущение было знакомо, и доступно, и близко всем, в полной мере почему-то проникались им именно по ту сторону проволоки, после ареста. Уж на что, кажется, должен был «все понимать» (еще одна удобная расхожая формула) младший сын Гастевых, ни на секунду не уснувший в те две страшные обыскные ночи, когда уводили его родителей (но так и не решившийся ни разу раскрыть тогда глаза ― а вдруг это окажется правдой? Да окажется же, окажется, черт возьми ― знал ведь мальчишка, что окажется!), и помнящий их, по сию пору, — все ж таки, хоть и вырос в ощущении непоправимой беды, горя, все-таки лишь разумом мог понять теперь, не сердцем, и жуткую смесь отчаяния и равнодушия в глазах брата, и то, почему тот не сможет подождать «всего» час-полтора, пока в зоне можно будет раскрыть чемоданы с неправдоподобно прекрасной академической снедью (спасибо Грабарям и слава!), а тут же, при первой встрече, по дороге, не успев ни о чем расспросить (а чего расспрашивать-то? О чем таком важном мог рассказать ему Юрка?…), заберет у него и съест тут же те полбуханки, что остались еще с котласских запасов, хоть и ясно обоим, что негде будет три дня ни кусочка хлеба найти (подумаешь! — «ясно» — нашли о чем говорить: разве на воле понять, что значит по-настоящему голодно, хоть Юрка, ежедневно и ежечасно хотевший есть еще в Ашхабаде и вконец оголодавший в Свердловске, думал, что уж кому-кому, а ему все это доступно…). В общем, хоть младшего брата и странно было бы вроде в этой ситуации упрекнуть в бесчувственности, и хоть заметил он сразу полпальца, что отхватило брату на пилораме, и расспросил обо всем (Господи! — «обо всем» — где ж ему понять было, что у них сейчас «все» — разное), и прямо на глазах старший радовался и мягчел, все же искренне думал младший, уезжая назад к своим сессиям и прогулам, зачетам и влюбленностям, консерваториям и ночным перечитываниям «Братьев Карамазовых», что теперь вот, мол, и брату полегче будет, и подкормится, и вообще воспрянет, да и еще, глядишь, вскоре свидятся.