Она, как выяснилось, монашкой не была — но во всех лагерях, куда я попадал, монашками называли женщин верующих и демонстративно придерживающихся религиозных обрядов. Моя подопечная была из какой-то неизвестной мне секты. Малообразованная, она не умела толком просветить меня.
Монашеством в их секте и не пахло. Моему вопросу, разрешались ли отношения с мужчинами, она удивилась: разрешались, очень даже разрешались. Она заметно оживилась при воспоминании — нестарая была и довольно миловидная. Разговаривал я с ней уважительно и дружелюбно. Настороженность постепенно ушла, и на второй день наших собеседований мои доводы подействовали: подписать эту бумагу не грех, а наоборот, христианская обязанность. Не дай бог, навесят новый срок бригадирше! Громко, как иностранке, я прочитал ей — в который уже раз — текст объяснительной, и «монашка» сдалась, подписала. Этой победой я очень гордился — много больше, чем своей ролью в другом судебном разбирательстве, о котором скоро расскажу.
А пока что упомяну два события, которые нарушили тихую жизнь 15-го за время моего отсутствия.
Первое — «шумок». Это по-лагерному нечто вроде бунта. Шумком называли и серьезные дела, вроде забастовки воркутинских шахтеров-зеков в 53 году. Но на пятнадцатом было совсем другое.
В зону завели и временно разместили в пустующем бараке этап, состоящий в основном из ворья. От нас их должны были сразу препроводить на штрафной лагпункт Алексеевку. А они уперлись, не захотели идти на этап. Забаррикадировались в бараке и приготовились к обороне: разобрали печку на кирпичи. И когда «кум», пришедший уговаривать их, наклонился к окну (барак был полуземлянкой), в скулу ему засветили половинкой кирпича.
После этого в зону нагнали вооруженных синепогонников. Съехались чуть не все офицеры из Управления. Голубые фуражки, золотые погоны — Лешка Кадыков рассказывал: прямо как васильки во ржи!.. Началась стрельба. Двоих подранили, остальные попрятались под нары, оставив наверху фраеров. Но к вечеру блатные решили сдаться. По одному их выводили из барака и в наручниках отправляли за зону. Этим шумок и кончился.
А второе событие было трагикомическое. Кто-нибудь из читателей еще помнит первую послевоенную денежную реформу. Тогда разрешено было поменять старые деньги на новые из расчета один к одному — до определенной суммы и до определенного дня. Нас всё это мало тревожило: у большинства денег не было ни копейки. Но нашелся среди нас и богач, бесконвойный скотник. У него скопилось что-то вроде шестидесяти рублей.
Патологически скупой, он держал свои сбережения зарытыми в землю — где-то за зоной. И надо же такому случиться, что как раз перед реформой скотника за какое-то прегрешение законвоировали. Выйти за зону он не мог, а чтоб доверить кому-то свой капитал — об этом и речи не было: обменяют, а ему не отдадут!.. Прошёл срок, отведенный для обмена, шестьдесят рублей превратились в шесть. И банкрот повредился в уме. Ходил по зоне черный от горя, что-то бормотал себе под нос — а под конец повесился в недостроенной бане.
Это было единственное лагерное самоубийство, о котором мы с Юлием знали — и такое нелепое{44}. Вообще-то, казалось бы: где самоубиваться, если не в лагере? Доходиловка, безнадёжность, изнурительная работа… А вот ведь, мало кто решался свести счёты с жизнью — такой тяжелой жизнью. Правда, и на воле больше всего самоубийств в странах сытых и благополучных. Так утверждает статистика — а психологи пусть объяснят, в чем тут дело. Я не берусь.
Теперь, когда всё далеко позади, могу сказать, что время, проведенное на 15-м ОЛПе было самым безбедным отрезком моей лагерной жизни. Да и вообще особых бед на мою долю не выпало — по сравнению с другими.
Когда несколько лет назад опубликованы были мои воспоминания о Каплере и Смелякове («Амаркорд-88»), двое моих близких друзей — один классный врач, другой классный токарь; один сидевший, другой несидевший — попрекнули меня:
— Тебя послушать, так это были лучшие годы вашей жизни. Писали стихи, веселились, ели вкусные вещи…
(Нечасто, но ели: симпатичный грузин Почхуа угостил меня хурмой из посылки — а я и не знал, что есть такой фрукт. В лагере же впервые я ел ананас: мама прислала баночку «Hawaiian sliced pineapple»).
— Люди пишут о лагере совсем по-другому! — сердились мои друзья.
Что ж, «каждый пишет, как он дышит»{45}. Нет, конечно не лучшие годы — но самые значительные, формирующие личность, во всяком случае, очень многому меня научившие. И по счастливому устройству моей памяти — я уже говорил об этом — я чаще вспоминаю не про доходиловку, не про непосильные нормы на общих, а про другое.
Прочитавши про «малинник» эти два моих друга наверно обругали бы меня и за то, что хвастаюсь победами над девицами. Но во-первых — разве это победы? Я же объяснил: «браки по расчету»{46}. А влюбилась в меня за всё время только одна, рыженькая Машка Рудакова. Так ведь я о ней и не писал.
Во-вторых, уже и ругать меня некому: один, Витечка Шейнберг, с которым я дружил с первого класса, год назад умер, другой, мой лагерный керя Сашка Переплетчиков, уехал в Израиль и токарничает там — ему не до моих писаний.
А в третьих, — райская жизнь на 15-м рано или поздно должна была подойти к концу — и подошла (раньше, чем мне хотелось).
Вскоре после моего возвращения с сенокоса мне опять пришлось принять участие в следствии и — на этот раз — в судебном процессе.
Проворовалась очень славная девка, бухгалтер продстола Галя. Как сказано было в обвинительном заключении, «вступив в преступный сговор» с землячкой-бригадиршей она довольно сложным способом ухитрялась по два раза выписывать питание на бесконвойных, работавших за зоной на дальних участках: один раз сухим пайком, который они получали сами, а второй раз — по общебригадному списку. Тут уж супы и каши доставались девчатам из бригады. Точно так же, в двойном количестве, выписывался и сахар.
В целом, ущерб, нанесенный государству сводился к четырем килограммам сахара и скольким-то порциям первых и вторых блюд. Тем не менее дело было возбуждено и грозило нешуточными сроками самой Гале, бригадирше и еще одной участнице преступления, их подружке Ниночке — та, по простоте душевной, в ведомостях на получение сахара расписывалась за всех сухопайщиц своей фамилией. Эту третью сообщницу мне было особенно жалко: срок у Нины был крохотный (на воле что-то не так сделала с продовольственными карточками), была она еще девушка — «нетронутая», говорили, гордясь ею, подруги — и надеялась в этом же состоянии вернуться домой. Её мне удалось отбить: велел двум другим сказать следователю, что её подпись они сами подделали. Это только бревно нести легче втроем, чем вдвоем, объяснил я, а в уголовном деле чем больше участников, тем длиннее срок. Они мне поверили.