От стихотворения вела тропинка в будущее.
…В будущем Гаршин себя не видел: «Ничего нет впереди…»
Покой лечил, но не исцелял. Врет Мюссе! Не исцелит звук музыкальный печальную душу! Исцеление — в деле.
Мысль о деле прорывала густой мед покоя. Он жил без дела и не знал, как будет жить дальше. «…Делать, т. е. писать что-нибудь — не могу, хоть убейте». А если не писать?
«…Кроме этого — на что я способен!.. Что я знаю, что я умею? Писарем даже быть не могу — видите, какой почерк. В работники не гожусь; кто возьмет такого барчука?»
«…Дядя сказал мне, что он приказал посеять «для меня» 10 десятин ячменя, что я должен буду заботиться о его уборке и выручка достанется мне. Право, ничего не понимаю. Я не только не участвовал ничем в посеве этого ячменя, но даже не знал о нем. Убирать его я тоже не могу: убирать будут рабочие, которыми будет распоряжаться тот же дядя, потому что я ведь ничего не понимаю. Как же это ячмень будет мой? Дядя очень добр, вот и все. Воспользоваться этим ячменем было бы ни на что не похоже».
Гаршин рвался к любой работе. Он был счастлив, когда хоть ненадолго находил себя в труде. Дядя строил длинную пристань на сваях. Гаршин неотлучно находился на работе — промерял глубину, участвовал в забивке свай, а в свободную минуту по старой армейской памяти писал рабочим письма. Он, как прежде, искал ежедневного, будничного труда. Владимир Степанович был мировым судьей. Гаршин, точно на службу, являлся в определенный час к нему в камеру — вел протоколы, записывал показания.
Мысли о будущем были мыслями о деле. Гаршин рвался к любой работе. Он умел только писать. Писать он не мог. «Мое уменье писать унесла болезнь безвозвратно. Я уже никогда ничего не напишу».
Едва он вырывался из шестерен дядиного корабельного распорядка, мысли о будущем, о неспособности к труду начинали жечь его сердце.
«Господи, неужели же я никогда не буду способен работать!»
«Нужно приниматься хоть за какую-нибудь работу».
«…Я нисколько не обольщаюсь какими-нибудь надеждами. Хотелось бы мне, оправившись, зарабатывать где-нибудь кусок хлеба, да и об этом я теперь могу только мечтать. И на что только я годен, господи мой боже?»
«Пора бы уже и убираться отсюда подобру-поздорову да куда-нибудь приткнуться. Но куда? — решительно не знаю».
Покой лечил Гаршина, но исцелить его мог только труд. В недрах покоя рождался самый страшный разлад — с собой, разлад между настоящим и будущим.
Гаршин не видел себя в будущем: «О будущем думать боюсь». «И загадывать страшно». Будущее надо было лепить заново. Из чего? Гаршин искал материал — мысли метались. Он снова оглядывал и взвешивал старые помыслы.
Волховский полк. Ныне он не сфера приложения сил, а спасительная соломинка: «…Я думаю поступить в полк. Куда-нибудь же нужно деваться. Доживать все равно как». Но мысли об офицерстве, однажды уже отвергнутые, отвергаются вновь: «Мне очень тяжело решаться поступить в полк». «Полк — чудище обло».
Герд обещал ему место городского учителя в Петербурге. Гаршин колеблется и отказывается. Мотивы отказа — чисто гаршинские. Во-первых, «я считаю себя совершенно негодным для такого дела». «Все мои знания… ограничиваются тем, что я умею правильно писать по-русски, а затем ничего». «…Вырос никуда не годной вещью, которой хоть забор подпирай». Так характеризует себя известный писатель, человек, удивлявший окружающих разносторонней эрудицией, познаниями в литературе и ботанике, технике и орнитологии. Во-вторых, место обещал Герд. А «прибегать к помощи протекции, чтобы мне оттереть действительно годного человека, как-то погано». И опять: «отогнать от места какого-нибудь действительно нужного человека только потому, что у меня есть «протектор»… мне кажется чем-то не совсем опрятным».
Оставался один путь в будущее — писать. «…Ну, на какого черта я гожусь, если не писать», — и печально: «а писать я, право, кажется, не буду никогда».
Он набрел на компромисс — переводы. Гаршин перевел «Коломбу» Мериме. Сперва боялся — сумеет ли работать («перевод должен быть такой книги, печатание которой можно отложить на неопределенное время»). Но работал легко и радостно — за первые же десять дней перевел более двух листов; всю повесть (полтораста журнальных страниц) закончил за полтора месяца.
…Голоса из жизни все решительнее прорывались сквозь кольцо времени. Это были голоса будущего.
Они звучали в «Отечественных записках», которые приносили в Ефимовку слово Щедрина и Успенского. Гаршин восхищался Глеб-Ивановичевой «Властью земли»: «Я давно ничего не читал с таким наслаждением». Впечатления от прочитанного дополнялись впечатлениями от увиденного. И здесь, в Ефимовке, на маленьком кусочке земли (пять верст туда, пять — обратно), жизнь текла по общим законам. Гаршин внимательно рассматривал все вокруг: беседовал с крестьянами и дядиными рабочими, записывал показания в судебной камере и заглядывал в кабаки.
Он смотрел вокруг, делал выводы, но не писал о том, что видит. Он объяснил: «во всяком случае не начал бы писать о «херсонском народе», не потому, что он «херсонский» и неинтересный, а потому, что ни уха, ни рыла в нем не смыслю… Да по правде сказать, интересен «народ» только как материал для исследований вроде Гл. Ивановичевых. А я этого не умел никогда и не умею».
«Не смыслю ни уха, ни рыла…» И тут Гаршин был слишком скромен. Он очень даже смыслил. И на ефимовском «пятачке» он сумел неплохо разобраться в том, что происходит вокруг. Многие писатели-народники вполне могли бы ему позавидовать. Гаршин писал: «Вот насчет социальных стремлений, так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь в Херсонском уезде Херсонской губ. с «Черным переделом» очень туго. Всякий норовит набить себе в карман «капытул» и на этот капытул купить земли… Все держится на отношениях хозяина и батрака».
…Был конец января 1882 года. Почти два года назад исчез Гаршин из Петербурга. Он считал, что о нем забыли. О нем помнили.
Лев Николаевич Толстой собирался в Харьков, между прочим, и затем, чтобы навестить Гаршина в лечебнице.
Салтыков-Щедрин справлялся о его здоровье.
Тургенев настойчиво приглашал к себе в Спасское-Лутовиново.
27 января 1882 года в харьковской газете «Южный край» появилось сообщение: «Всеволод Гаршин, молодой писатель, находящийся в доме умалишенных в Харькове, ныне, как передают, совершенно выздоровел и готовит продолжение прелестных своих этюдов «Люди и война».
Это тоже были голоса будущего. Помнили и ждали не только Гаршина. Ждали Гаршина-писателя. Новых вещей его. Каких?..