Чухрай на том фестивале был председателем жюри, и, если бы не он, не его твердая позиция, Феллини ни за что не удостоился бы первого приза. Начальство в самой категорической форме требовало, чтобы первый приз был присужден советскому режиссеру. В качестве лауреата предлагался ленинградский режиссер – не помню его фамилии, но название фильма помню очень хорошо. Он назывался «Знакомьтесь, Балуев!».
Запомнил я его потому, что у нас на «Мосфильме» тогда рассказывали, что Стэнли Крамер (он был одним из членов жюри) об этом предложении высказался так:
– Я, – будто бы сказал он, – считал, что сделал в жизни все что мог и дальнейшее мое существование уже не имеет смысла. Но теперь благодаря московскому фестивалю моя жизнь вновь обрела смысл. Теперь я твердо знаю, что остаток жизни посвящу одной цели: борьбе с такими фильмами, как «Знакомьтесь, Балуев!».
Скрипя зубами кинематографическое начальство отступилось от этого своего плана. Но при том непременном условии, что первый приз получит какой-нибудь другой советский режиссер. Неважно какой. Важно, чтобы он был советский.
Но об этом не могло быть и речи. Фильм Феллини так разительно отличался от всех других, выставленных на премию, что сама мысль о том, чтобы присудить первый приз кому-нибудь другому, казалась нелепой.
Один из членов жюри сравнил его с самолетом, а все другие фильмы, которые выставлялись на премию, с телегами.
Московский фестиваль считался тогда престижным, и на него съезжались звезды мирового кино: Ив Монтан и Симона Синьоре, Джина Лоллобриджида и Элизабет Тейлор, Николь Курсель и Марина Влади. Приезжали не только знаменитые актеры, но и виднейшие режиссеры мира: Джузеппе де Сантис, Стэнли Крамер, Радж Капур…
И на этот раз тоже в жюри входили актеры и режиссеры с мировым именем. И все они, при разном отношении к фильму Феллини, говорили, что альтернативы этому фильму на фестивале нет.
На этом настаивали Жан Маре и тот же Стэнли Крамер.
Крамер, с усмешкой вспомнил Чухрай, высказался так:
– Я не думаю, что «Восемь с половиной» – лучший фильм Федерико Феллини, но это лучший фильм фестиваля. Я не хочу выяснять, почему не все хотят это признать, но, господа, я мужчина и каждый день вынужден бриться. При этом я смотрю в зеркало. Так вот, чтобы мне не было стыдно смотреть на свою рожу, я хочу заявить: меня не было на этом фестивале… Желаю вам успехов!
Поднялся и ушел.
Еще несколько зарубежных режиссеров заявили, что уезжают. Кто-то из них при этом сказал, что никогда больше не пришлет в Москву ни одного своего фильма.
Чешский режиссер Ян Прохазка говорил о фильме Феллини с восторгом, но кончил свое выступление неожиданно:
– Фильм замечательный, но голосовать за него мы не можем…
– Почему? – вскинулся кто-то из иностранных членов жюри. – Вам запретили?
Прохазка в смятении молчал. Но всем было ясно, что из ЦК идет бешеное давление не только на своих, советских, но и на членов жюри из стран соцлагеря.
И главному давлению подвергался председатель жюри – Чухрай.
В ЦК, куда его что ни день вызывали на ковер, ему было сказано, что, если первый приз фестиваля получит Феллини, это будет выстрел в самое сердце партии. И когда Чухрай сказал, что не понимает почему, беседовавший с ним высокий партийный начальник доверительно ему объяснил:
– Потому что Никита Сергеевич уснул на этом фильме.
– Что ж, – ответил на это Чухрай. – Устал, наверно. У него много другой работы.
– Ты эту демагогию брось! – возмущенный таким кощунством, заорал большой начальник. – Хватит! Будешь делать то, что тебе говорят, или положишь партийный билет!
Но и эта угроза, страшнее которой в те времена не было, не помогла.
Чухрай не подчинился приказу, и первый приз на том фестивале, несмотря ни на что, получил Феллини.
Вот и судите, мог ли я, слушая все эти чухраевские рассказы, усомниться в том, что он – свой .
Но стоило только нам от этих – тогда уже исторических – сюжетов обратиться к современности, как сразу же стало ясно: нет, все-таки не свой . Не из нашего, из другого, как принято было у нас тогда выражаться, профсоюза.
как только впервые было произнесено в тех наших разговорах имя Гайдара.
О Гайдаре и его экономической реформе Чухрай говорил не то что с неприязнью, а прямо-таки с ненавистью.
Такое отношение к гайдаровским реформам было тогда делом обычным даже в среде убежденных и горячих сторонников демократических перемен, люто ненавидящих тупую и давно обанкротившуюся, а сейчас совсем уже исчерпавшую последние свои возможности советскую экономическую систему.
На словах все мы были убежденные рыночники. Но многие при этом говорили, что к рынку надо было переходить не таким грубым рывком, как это сделал Гайдар. А некоторые даже готовы были повторять доводы ярых сторонников и защитников советской системы, упрекая Гайдара в холодности, бесчувственности, с которой он обрек миллионы стариков на голод и нищету, обесценив их последние денежные накопления, включая и так называемые гробовые, то есть отложенные на похороны.
Примерно так же высказался тогда и Чухрай, и особенно удивляться тут вроде было нечему.
Но менее всего я ожидал услышать такие речи от него.
И вот почему.
Расставаясь с моей любимой «Литгазетой»,
я полагал, что ухожу на вольные хлеба, и, признаться, с некоторым страхом примеривался к ожидавшей меня вольной жизни (боялся, что не смогу кормить семью одними гонорарами, без постоянной зарплаты). Но вышло так, что без зарплаты – хотя и крошечной – я не остался. Меня тут же пригласили членом редколлегии (сперва внештатным, а потом и штатным) на «Мосфильм».
«Мосфильм» состоял тогда из нескольких (сперва шести, потом четырех) более или менее автономных киностудий. Одна из них именовалась писательской , другая актерской . Та, в которой выпало работать мне, называлась «Юность». Все они мало чем отличались друг от друга. Но одна из них стояла особняком. И это было заявлено уже в самом ее названии: экспериментальная .
Создал и возглавил эту экспериментальную студию Григорий Чухрай. А экспериментальной она называлась не потому, что отличалась от других какими-то творческими – режиссерскими или актерскими – экспериментами, а потому, что строилась на совсем особой, непривычной, можно даже сказать, неслыханной в сложившейся советской системе хозяйствования экономической основе.
На словах этот эксперимент как будто укладывался в узаконенную советскую схему, обозначаемую примелькавшимся и потому никого не шокирующим советским словечком «хозрасчет». Но на деле это был даже не эксперимент, а – по тогдашним советским условиям – самая настоящая революция.