Был в этом кабинете и гораздо менее забавный разговор. Пришел к Петрову известный критик, сильно задетый в последнем номере «Литературной газеты». Он предъявил свои претензии к редакции, — кое в чем он был, несомненно, прав.
Удивительно мягко, человечно говорил с ним Петров, не отделываясь общими местами, не ловя собеседника на слове, стараясь убедить его в своей правоте и признавая его доводы, если они были основательны.
Критик долго пил кровь Петрова и ушел только наполовину удовлетворенный. Трудный, мучительный разговор заметно утомил Евгения Петровича.
— Да, — бросил он в ответ на наши сочувственные взгляды, — вот и такие разговоры приходится вести.
Мало кто остается на высоте в подобном положении. Петров был на высоте.
Он не был оратором, не пускал бенгальских огней тонкого остроумия через каждые два слова. Разговор его был прост, точен, целеустремлен, в нем всегда присутствовала какая-то острая и принципиальная мысль.
Разговора «вообще», так называемой болтовни, я не слышал у Петрова. Это не значит, что речь его была суха и программна. Вовсе нет. Юмор не изменял Петрову, он шутил не слишком часто, но всегда очень хорошо и метко. Это он сказал нам как-то: «Вы хотите убедить меня, что просто горите на работе. Да, вы горите, но только предварительно застраховавшись от пожара». Иногда он, увлекшись разработкой темы, делал нам литературные подарки, и очень ценные. Как-то для одного нашего фельетона нужны были смешные фамилии. Кое-что было придумано, однако большого смеха не получалось. Тогда Петров с ходу подарил нам противоестественную женщину Анну Брюк, подозрительного мужчину с двойной фамилией Понтиев (Пилатский) и еще кого-то, не уступавшего двум первым. Было видно, что фамилий хватит на добрый десяток фельетонов.
Как-то вечером я зашел в редакцию к Петрову. Он был один в кабинете, груды рукописей лежали на столе. Было поздно, он устал и, видимо, рад был небольшому перерыву в работе. Мы заговорили о новых книгах, и я преувеличенно расхвалил сборник одной писательницы, вещи которой мне тогда нравились. Петров слушал меня молча, явно не разделяя моих восторгов, и острый взгляд его становился все ироничнее.
— Вы не согласны со мной, Евгений Петрович? — спросил я его.
— Видите ли, — сказал он медленно, как бы проверяя на слух каждое слово, — писательница, о которой вы говорите, способный человек, но отец у нее зубной врач. И вот она в каждой своей книге, на каждой странице, убеждает читателя, что отец у нее не зубной врач, что сама она целиком и полностью переварилась в пролетарском котле и что зубные врачи к ней вообще никакого отношения не имеют. По крайней мере, у меня именно такое впечатление. И мне лично это, признаться, уже надоело!
У меня захватило дух от такой уничтожающей и неожиданной критики, тем более что справедливость ее я должен был признать в ту же минуту.
Петров был по-хорошему беспощаден там, где дело касалось его литературного вкуса, его принципиальности, его уважения к своей работе. Дважды за эти годы он страшно накричал на меня, дважды я уходил от него жестоко разобиженный и дважды, распекая меня, был прав он.
Дело было так. В редакции «Литературной газеты» Петров забраковал наш фельетон. Огорчившись, я необдуманно заметил, что в редакции «Крокодила» он бывает гуманнее и там фельетон имел бы шансы на успех. Петров побагровел от негодования.
— Вы говорите глупости! — напустился он на меня. — Как вам не стыдно! Подумайте, что вы говорите! За кого вы меня принимаете?
Он долго отчитывал меня, глубоко возмущенный нелепым предположением, что он, Петров, может быть хамелеоном. Мне было очень стыдно.
Второй раз, уже в «Крокодиле», защищая свой рассказ, я, истощив все средства, сослался в заключение на какое-то общее место из учебника по теории литературы. Петров резко прервал меня, не дослушав даже первых фраз.
— Что вы мне рассказываете? — закричал он. — Это я и без вас знаю. Вы о рассказе говорите. А рассказ плохой. И нечего увиливать от этого! Да, да, нечего!
Возражать опять же не приходилось. Долго дуться на Петрова я не мог, а он ни разу потом не попрекнул меня этими двумя случаями.
Постепенно в беседах его с нами все чаще стала сквозить мысль о том, что литературная тематика слишком узка, что фельетонист должен стоять ближе к жизни, что писать надо нам на более общие, более широкие темы. С увлечением рассказывал нам Петров о своей работе в «Правде», о том, как впервые Ильф и он перешагнули порог ее редакции. О редакторе, о разговорах с ним рассказывал он с какой-то особой теплотой. Особенно запомнился мне один случай. В газете был напечатан фельетон Ильфа и Петрова. Редактору указали, что фельетон, независимо от добрых намерений авторов, может читаться двояко и что печатать его не нужно было. Редактор вызвал к себе Ильфа и Петрова.
— Он не стал каяться и причитать, — рассказывал нам Петров. — Он не свалил все на нас, не кричал, что мы обманули его доверие. Более того — он вообще не рассказал нам всей предыстории. Он сказал только, чтобы завтра же мы положили ему на стол новый фельетон. И чтоб это был хороший фельетон. Надо ли говорить, что фельетон был положен на стол и пошел в номер?
Рассказ произвел на нас большое впечатление, и мне тогда же подумалось, что только с таким редактором и можно работать.
Через несколько месяцев «Литературная газета» напечатала очередной наш фельетон. В этом фельетоне, о котором я сожалею до сих пор, мы, по молодости лет, позволили себе некоторые личные намеки на наших знакомых. Газете было на это указано. Редактор газеты Евгений Петров вызвал Раскина и Слободского к себе. Он не причитал и не каялся. Он не свалил все на нас.
— Мы совершили ошибку, — сказал он, — давайте поймем это и вместе будем исправлять ее. Когда будет следующий фельетон?
Слово у Евгения Петрова не расходилось с делом.
С ним хорошо было работать, интересно было встречаться, и недаром такое огромное количество самых разных по возрасту и занятиям людей знало и любило Петрова. Он жадно любил жизнь, близко к сердцу принимал все происходящее кругом.
Теннисный матч с чехословаками, новая вещь Шостаковича, новый стахановский рекорд, новое прекрасное здание, новая плохая пьеса, старая плохая дорога — все это воспринималось им с остротой поистине необыкновенной. Петров был гениальным болельщиком в лучшем и благороднейшем смысле этого слова. Он страстно, самозабвенно «болел» за свою страну, за ее успехи на колхозном поле и на полях международной дипломатии, за родное искусство и новую культуру социалистического быта.