В Америке, в Бостоне, ушел из жизни Лева Сиротенко.
Суета сует? Да нет. Четыре мальчика, пять девочек, четыре профессора. Работа над источниками, создание личных картотек, свободное мышление, нелицеприятная критика, нахождение путей от частностей к общему. Что же это был за эксперимент? Царскосельский лицей? Аспирантура? Семьдесят лет назад, а потом всю жизнь – любой казус, любая проблематика, способность начать с нуля и дойти, перешагнув через самого себя, до единственно возможного? Чудо это было.
Тогда, до войны, Юра был чрезвычайно подвижным и дерзко шаловливым юношей, я же – стеснительным и внезапно увлекающимся. К работе докладчика и рецензента каждый из нас относился весьма ответственно.
Во время еженедельных занятий в запасниках и залах Музея изобразительных искусств я, увлеченный какой-то новой для меня идеей, приоткрывал рот и забывался, и именно в этот момент он подкрадывался ко мне сзади, больно щипал меня и убегал. Меня это вводило в шоковое состояние и вызывало чувство раздражения. Догонять его, давать сдачи, тем самым привлекая к себе внимание, я не хотел. Мне стыдно было за себя и за него, а он веселился. Может быть, вид у меня был действительно идиотический. Через двадцать минут он как ни в чем не бывало подходил ко мне, объяснял, что не мог удержаться и что все это ерунда и шутка. А потом эта шутка повторялась. «Все впереди!» Спустя восемь лет стал он самым близким моим другом, самым дорогим человеком. Я любил его так же, как он меня, советовался с ним так же, как он со мной, в трудные минуты жизни. И неожиданный уход его из жизни – самая большая потеря моей жизни. Три раза повторил слово «жизни», долго думал и решил последнего абзаца не менять.
Однако опять ушел в другую сторону.
Забыл, как на следующий день на Тверском бульваре я встретился с поэтом Виктором Уриным, который был тогда Виктором Ураном, как он повел меня в общежитие Литературного института и познакомил со своими однокурсниками: Козловским, Наумом Гребневым, Эммой Мандель и другими, как потом мы поехали ко мне домой и как я прочитал ему несколько своих стихотворений и дневниковые записи 1945 года. Дневниковые записи понравились ему больше, чем стихи.
– Почему ты, – закричал он, – пишешь везде «мы», «нам», а не «я» – «я воевал», «я приказал» и т. п.? У тебя что, нет своей точки зрения?
Мне не очень по душе была эта его концепция самоуверенности, но я первый раз после войны говорил с фронтовым поэтом, а он начал знакомить меня с другими поэтами, к которым я относился с трепетом.
У него не было ни денег, ни папирос, а у меня оставалось несколько моих фронтовых окладов. Он не особенно церемонился, начал одалживать у меня, разумеется без отдачи, деньги.
Мы шли по пешеходному центру улицы Горького. Он громогласно, пытаясь привлечь к себе внимание прохожих, читал стихи. После каждого останавливался, вынимал из кармана сырое яйцо, задирал голову, как-то ловко разбивал его и, подняв высоко над головой, выливал содержимое в широко открытый рот. Вокруг образовывалась толпа удивленных прохожих, я испытывал чувство стеснительности, глубокого смущения и неудовлетворения.
Он предложил зайти в «Коктейль-Холл», оказалось, что это что-то вроде кафе поэтов. За двумя столиками молодые люди читали по очереди стихи. Потом оказалось, что ни у кого не было денег, я расплачивался за всех.
На следующий день утром зашел в Литературный институт, обратился с вопросом к директору Сидорину. Спрашивал, можно ли мне, находясь в Венгрии, в армии, поступить на заочное отделение.
– Приходите, когда демобилизуетесь, – сказал он мне.
О господи! Только теперь, на восемьдесят шестом году жизни, я понимаю (сообразил), что еще в сороковом году я мечтал о Литературном институте, что еще в январе 1944 года послал тому же директору Сидорину письмо с просьбой принять меня на заочное отделение, с приложением справки от командира моей части и спустя полмесяца получил ответ Сидорина.
– Приходите, когда демобилизуетесь, – сказал он мне.
Выходя из кабинета Сидорина, я увидел на другом конце коридора сидящего на подоконнике Эмму Манделя (в будущем поэта Наума Коржавина). Он читал свои новые стихи. Вокруг него стояло человек пятнадцать. Я присоединился и забыл обо всем. Он читал то, что я знал и о чем боялся думать, и по форме это было замечательно.
Рядом со мной стояла девочка. Я поделился с ней частью своего восторга. Она очень интересно формулировала свои мысли, спросила: пишу ли я стихи? Я пригласил ее к себе домой и прочитал «Собор», «Черный рынок», военные дневниковые записи, почему-то вдруг спросил, как она относится к музыке, удивился, что на концерты она не ходит, сказал ей, что довоенные концерты Софроницкого помогали мне в трудные минуты на войне. Это была Нина Белосинская. Через тридцать лет мой друг Александр Ревич посоветовал мне уже готовую, но ненапечатанную мою первую книгу стихов прочитать ей.
Я думал, что она давно забыла меня, но оказалось, что мои слова о музыке запомнились ей на всю жизнь. Она была уже известным и уважаемым поэтом. Она пригласила меня, прочитала стихи и трогательно благословила…
Валов набегающих звоны, / на палубе люди и волны, / и стоны: – Спасайся, кто может! / Раздельно! Никто не поможет! Нет связи! Один уже тонет / и в ужасе стонет: – Нечестно! / Когда бы совместно! И тонет.
В один из первых дней своего майского отпуска встретился я с другом детства Димой Бомасом. Рассказал ему о «тайном военном задании» – найти в Москве жену и прибыть с ней в Австрию. Дима воодушевился патриотической идеей, рассказал мне, что среди его друзей есть красивая девушка, которая мечтает обо всем заграничном, о модной одежде, модной парфюмерии обеспеченном существовании и счастливом замужестве.
– Завтра я устрою в честь твоего прибытия вечеринку, – сказал он, – познакомлю и посажу тебя рядом с ней, а ты расскажи ей, как хорошо живешь в Венгрии и Австрии, какая у тебя замечательная квартира, и про военторг, наполненный заграничными трофейными товарами, и про все европейское. Если не будешь дураком, успех гарантирую!
Понимая, что на самом деле все далеко не так просто, я все же согласился. А вдруг произойдет чудо, любовь с первого взгляда.
Приятельница Димы понравилась мне. Она с интересом смотрела на меня. Но я вдруг понял, что врать не имею права, что я должен говорить своей будущей жене только правду, и, если она, узнав неприглядную правду, вопреки ей влюбится в меня, то я на самом деле женюсь на ней и увезу ее в свою дерьмовую заграницу, где окажется, что с милой и в шалаше (на самом деле в лагерной палатке) – рай.
И я прочитал ей свое стихотворение о хозяине моего венгерского дома в деревне Палин, близ города Надька-нижа.