Через двадцать лет после смерти Мандельштама произошло и творческое сближение. Пастернак перестал считать его поэтом-эквилибристом (вспомним сравнение с Хлебниковым) и в автобиографическом очерке «Люди и положения» причислил Мандельштама к тем поэтам, которые умели писать без «побрякушек» и «выкрутасов» и которых, в силу приверженности новому стилю, он сам вовремя недооценил.
Русская эмиграцияКак известно, после трагических событий российской истории, последовавших за Февральской революцией 1917 года, русская литература разделилась на две неравноценные ветви. Одна продолжала питаться от материнского ствола, но подвергалась самым суровым климатическим условиям на родине, другая возрастала на чужбине, во враждебной среде чужого языка (или вернее — языков) и иной культуры. Животворные нити, связывающие национальную литературную традицию в единое целое, постепенно истончались, и к 1922–1923 годам наступил кризис, который в конце концов резко отделил эмиграцию от метрополии, обозначив противостояние их друг другу на многие последующие десятилетия. Конечно, это противостояние определялось радикальными политическими процессами, протекающими, с одной стороны, в советской России, с другой — в Западной Европе, переживавшей тоже не самые благополучные свои годы. Но сказывалось оно на всех областях жизни, на литературе — прежде всего.
Отношения Пастернака с русской эмиграцией были сложными и неоднозначными во многом вследствие сделанного им в 1923 году выбора: побывав в Берлине, он решил вернуться в советскую Россию. Однако многообразны и сложны были связи Пастернака с каждым отдельным представителем обширной русской диаспоры. И если М.И. Цветаева признавалась с неподдельным восхищением: «Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу»{314}, и крупнейший критик русского зарубежья Д.П. Святополк-Мирский вторил ей: «…такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века»{315}, то В.Ф. Ходасевич был настроен крайне скептично: «Пастернак сильно раздутое явление, — говорил он, по свидетельству М.И. Цветаевой, «направо и налево», — “Между прочим, М.И. сильно преувеличивает Пастернака. Как всё, впрочем”»{316}. Собственно, имена Цветаевой и Ходасевича и образуют два полюса притяжения и отталкивания, между которыми в 1920–1930-х годах находилась репутация Пастернака-поэта в среде русской эмиграции. Цветаева — страстный адепт, Ходасевич — безжалостный критик.
Вполне очевидно, что любовь Цветаевой, как и недоброжелательство Ходасевича, были окрашены именно личным отношением к Пастернаку. Г.В. Адамович однажды справедливо заметил по этому поводу: «Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет, и не знают его самого. <…> Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово “волшебно”»{317}. Не знавший Пастернака Адамович угадал, что сила воздействия его личности на разных людей часто бывала неотразима.
Знакомство с Пастернаком в Москве, с 1922 года продолжавшееся в письмах, без сомнения, оказало свое магическое влияние на М.И. Цветаеву. Однако несмотря на личное, еще российское знакомство с Пастернаком, продолженное в Берлине (а возможно, и вследствие этого знакомства), Ходасевич не только остался к нему холоден, но проявлял плохо скрытую неприязнь. Раздумывая об отношениях Пастернака с этими двумя поэтами, попытаемся представить себе, хоть и фрагментарно, почему и за что могла любить или ненавидеть его русская эмиграция.
М.И. ЦветаеваПриступая к рассказу о своих отношениях с Цветаевой, Пастернак записал в автобиографическом очерке: «Если бы я стал рассказывать случай за случаем и положение за положением историю объединявших меня с Цветаевой стремлений и интересов, я далеко вышел бы из поставленных себе границ. Я должен был бы посвятить этому целую книгу, так много пережито было тогда совместного, менявшегося, радостного и трагического, всегда неожиданного и всегда, от раза к разу, обоюдно расширявшего кругозор»{318}. Ощущая те же самые трудности, ограничимся самыми существенными событиями, извлеченными из этой длинной и сложной истории взаимоотношений.
Знакомство Пастернака с М.И. Цветаевой было естественным знакомством двух поэтов, для которых Москва была родным городом. Естественным это знакомство, конечно, можно назвать и потому, что они были почти ровесниками и оба — поэтами, пусть и примыкавшими к разным кругам. Занимались одним, не столь уж частым, ремеслом и пройти друг мимо друга просто не могли. Но в биографии Пастернака и Цветаевой были и иные связи, которые не бросаются в глаза. И только сами поэты подмечали тайные ходы, по которым таинственно сближались их судьбы. Скажем, воспоминания о молодости родителей, феноменальной одаренности матери, игравшей Шопена, собственном детстве, наполненном музыкой, однажды заставили Пастернака воскликнуть в письме, обращенном к Цветаевой: «Но это я пишу о тебе». И пояснить: «Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я»{319}. Мать Цветаевой тоже была пианисткой, ученицей Н. Рубинштейна, и все то, что было с младенчества знакомо и дорого Пастернаку, Марина прочувствовала и пережила не менее горячо. Да и помимо музыки было много общего: у обоих — профессорские семьи с обширным внутренним миром, включающим тесную связь с европейским искусством, знание языков, восприятие иноязычной литературы и иноземной истории как своей родной. При этом укорененность в старомосковском быте, привязанность к своей среде, одни и те же друзья, одни и те же кумиры… В своем романе в стихах «Спекторский» Пастернак изобразил квартиру героини, Марии Ильиной, прототипом которой считается Марина Цветаева московского периода. Он подглядел быт и стиль ее жизни, заглянув на две минуты в ее дом в Борисоглебском переулке, где теперь находится цветаевский музей, незадолго до отъезда Цветаевой в эмиграцию.
«Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте», —
Услышал он в тот первый раз и миг,
Когда, сторонний в этом лабиринте.
Он сосвежу и точно стал в тупик.
Их разделял и ей служил эгидой
Шкапных изнанок вытертый горбыль.
«Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду.
Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль».
В том экземпляре «Спекторского», который Цветаевой довелось прочитать, она оставила против приведенного фрагмента надпись: «Похоже на мою трущобу в Борисоглебском». То же она повторила потом в одном из первых писем Пастернаку из-за границы: «Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — “Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?” И Ваше — как глухо! — “Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и — “ И я мысленно: Косноязычие большого. — Темнбты»{320}.