«Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. — Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо, ибо почти над каждой книгой поэта вздох: “С такими данными…” или (неизмеримо реже) — “А доходит же все-таки что-то”… Нет, от этого Бог Пастернака и Пастернак нас — помиловал. Единственен и неделим. Стих — формулаего сущности. Божественное “иначе нельзя”»{326}.
«Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир. Захлебывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, — точно грудь не вмещает: а — ах!»{327}
«Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!»{328}
И напоследок о себе самой:
«Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться. Единственный современник, на которого мне не хватило грудной клетки»{329}.
То же звучало и в ее стихах:
Клянусь дарами Божьими:
Своей душой живой! —
Что всех высот дороже мне
Твой срыв голосовой!
Поскольку Цветаева была цельным человеком, то восторг, который она испытала от пастернаковской поэзии, мгновенно был распространен ею на личность Пастернака. Этот восторг, граничащий с поклонением и естественно вытекающей из него влюбленностью, Цветаева мгновенно выразила в письмах — такова была прямота этой сильной, страстной и болезненно честной натуры. «Вы, Пастернак, — писала она через несколько месяцев, — в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь.
И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона»{330}. Это признание в любви к поэту тут же дополняется полупризнанием — живому человеку: «Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” <…> Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. <…> И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями” — это будет: мой вызов, Ваш приход»{331}. Свое письмо Цветаева послала Пастернаку, когда он был еще в Берлине, где намеревался застать и ее. Но — они разминулись: Цветаева к моменту его приезда уже уехала с семьей в Чехию. Письмо заканчивается страстной просьбой не уезжать в Россию, не повидавшись. «Не отъезда Вашего боюсь, а исчезновения», — пишет Цветаева, намеренно употребляя то же слово, которое она использовала при описании похорон Т.Ф. Скрябиной. Пастернак уехал, так и не встретившись с нею. Возможно, он инстинктивно опасался этой встречи, и, возможно, в своих опасениях был прав. Отвечая на пламенные признания Цветаевой, он наставительно просил: «Темы “первый поэт за жизнь”, “Пастернак” и пр. я навсегда хотел бы устранить из нашей переписки. Извините за неучтивость. Горячность Ваша иного назначенья. Многое, несмотря на душевно родственные мне нотабены, препровождено у Вас не по принадлежности. Будьте же милостивее впредь. Ведь читать это — больно»{332}. Но самоограничение, которое Цветаева бесконечно принимала как единственное средство выживания в быту, было ей совершенно несвойственно в чувствах. Уезжающего в Москву Пастернака она заклинала: «Вы только не сердитесь. Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! — И я говорю меньше, чем есть»{333}.
Однако того, что произносилось, было уже слишком много. Рядом с Пастернаком в его берлинский период неизменно была молодая жена, Евгения Владимировна, уже ожидавшая ребенка. Письма Цветаевой, которые Пастернак от нее не скрывал, не могли не вызвать у нее вполне определенного отношения. Ревность к неизвестной ей Марине, судя по всему гениальной поэтессе, вдруг оказавшейся настолько близким человеком ее мужу, вскоре станет лейтмотивом семейных неурядиц. И все попытки Пастернака убедить Евгению Владимировну в том, что речь идет о «высокой и взаимно возвышающей дружбе» и что дружба эта ничем ей не угрожает, а, напротив, «ее любит издали», по понятным причинам, оказывались тщетными. Да и интонация пастернаковских писем очень скоро тоже изменилась до неузнаваемости. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина»{334} — так начинает он письмо, прочитав присланные ею стихи, только недавно написанные, и находясь полностью во власти ее гения. «О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогашающе ясно»{335}. Конечно, в этом обращении и в этом признании еще гораздо больше восхищения творческой мощью собеседницы, ее необычайным дарованием, силой ее поэтического слова, но все же в слове «люблю», обращенном к женщине, не может не скрываться и его настоящий, человеческий смысл.
Цветаева в это время живет своей напряженной жизнью, переживает романы и разрывы, ждет ребенка от Сергея Эфрона, и через всё, лейтмотивом, окрашивая события и придавая смысл происходящему, проходит ее любовь к Пастернаку. Она хотела назвать своего сына Борисом, но в последний момент уступила просьбе мужа и назвала Георгием. В письме Пастернаку поясняет: «Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас»{336}. Это признание настолько очевидно выражает внутренние устремления Цветаевой, что понять его иносказательно совершенно невозможно. Правда, в то же самое время были написаны знаменитые, обращенные к Пастернаку поэтические строки, в которых это признание как будто нивелируется:
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь мои — обе заняты.
Но вслед за ними летит: «Борис, моей любви к тебе хватит на гораздо больше, чем жизнь»{337}. И он, еще немного поборовшись с собой, отзывается полным согласием: «О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно, так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах) и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина»{338}. Поставим в этом месте переписки Пастернака и Цветаевой условную точку и попытаемся ответить на вопрос, почему же при столь сильном чувстве, много раз оговоренном обеими сторонами, несомненно взаимообогащающем обоих участников, они всё же не сделали попытки соединиться. Более того, Пастернак не попытался встретиться с Цветаевой в том самом 1926 году, который стал апогеем в их эпистолярных отношениях, заметим, во многом потому, что весной этого года Пастернак прочитал цветаевскую «Поэму конца», которая произвела на него громадное впечатление. Он чувствовал потребность лирической отдачи. Все последующие письма Пастернака наполнены такими страстными и горячими признаниями, что, казалось бы, стоило, отложив всю жизненную суету, полететь навстречу друг другу. Но вместо этого встреча словно искусственно отодвигается: он планирует через год совместное посещение Рильке, который был их общим кумиром, а тем временем живет семейными проблемами, отправляет жену с сыном за границу, старается залатать бюджетные дыры, перестроить неприспособленное к жизни помещение отцовской мастерской, в которой по-прежнему ютится его семья. Одним словом, занимается чем угодно, но не тем, что жжет и тревожит его в письмах, не своим чувством к Цветаевой. Конечно, здесь сказались характерный для Пастернака аскетизм, сознательное самоограничение: поездка в любимую им Европу может состояться только в награду за сложную и изнурительную работу. Но, вероятно, можно предложить и другое объяснение. Любовь к Цветаевой была литературной, поэтической любовью, вызванной к жизни восхищением перед ее даром и, отчасти, — собственно Цветаевой, безоглядностью, с которой она бросалась в новые отношения, прямотой и настойчивостью ее чувства. Глубоко внутри себя он разделял жизнь действительную, которая со всеми своими вызовами ежедневно стоит перед его глазами и требует соучастия, делания, строительства, — и альтернативную — невозможную, поэтическую, духовно близкую, но фактически страшно далекую реальность, которая существует на бумаге, в стихах и письмах — но не на самом деле. Совместная поездка в Веймар, которую, уезжая из Берлина, он обещал Цветаевой через два года, была поездкой к Гёте. Встреча с Гёте, как и встреча с Рильке, как и встреча с Цветаевой были мечтаемы, но неосуществимы. Смерть Рильке, пришедшаяся на конец 1926 года (он умер 30 декабря), символически словно еще раз подчеркнула эту грань. В нелегкой семейной жизни, в страшном, разваливающемся быте, в ситуации разгула красного террора, нестабильности заработков, на грани голода, нищеты, отчаяния Пастернак нуждался если не в настоящем, то в мечтаемом выходе, таким было его бегство из этого мира, таким был его способ выживания. Возможно, к этим ощущениям примешивалась еще инстинктивная осторожность Пастернака, которая почти всегда удерживала его в границах разумного. Романтизм как образ жизни — при всей эмоциональности и острой чувствительности его натуры — был Пастернаку чужд. Необратимые решения он принимал не под влиянием минуты, а движимый чувством ответственности или внутренней необходимости, которое долго вызревало в недрах его души. Очевидно, в случае с Цветаевой такой необходимости он не чувствовал — самая полная реализация самых смелых мечтаний происходила на бумаге, изливалась на нее словесными потоками с обеих сторон, воплощалась в поэзии, затрагивала самую сердцевину его поэтического существования. Он в значительной мере проживал все то, о чем они говорили как о будущем, прямо сейчас, ставя подпись под очередным письмом.