Что же произошло? Впервые Кафка ощутил, что Фелица его приняла таким, каким он был. Больше не надо было жениться потому, что все женятся, покупать шикарную мебель «с авторским знаком», окружать себя банальным комфортом. После окончания войны Фелица и он будут жить в одном из пригородов Берлина, они снимут маленькую трехкомнатную квартиру, у каждого будет своя экономически независимая жизнь, а Фелица — редкое решение по тем временам — будет продолжать работать.«…если ты хочешь представить себе все наглядно, — пишет Кафка Максу Броду, — пожалуйста, можешь заглянуть в две наши комнаты /…/, в одной Ф., она встает рано, убегает и вечером, усталая, валится в кровать; в другой стоит канапе, на котором лежу я, питаясь молоком и медом». Вот Кафка, наконец признанный, оправданный, свободный быть самим собой.
Начиная с этого дня тональность переписки меняется. Вплоть до ноября 1916 года, по меньшей мере, почта становится почти ежедневной. «Контракт» — такое выражение он использует в письме к Максу Броду — был заключен между ним и Фелицей; отныне письма будут выдержаны в терминах этого контракта, в них не будет страсти, подробностей, они станут супружески воздержанными.
И все же с середины июля, с письма Максу Броду, волнение снова пронизывает каждую фразу: «…я увидел, — пишет он, — доверчивый взгляд женщины и не мог от него отгородиться. Что-то, что я хотел бы сохранить навсегда, оказалось разорвано… и разрыв этот, я знаю, породит несчастья, которых хватит больше, чем на одну человеческую жизнь, я их не накликивал, но заслужил». И далее в том же письме он говорит о том, что «в новом решении, которое вырисовывается, есть тишина, определенность, а значит, можно жить (задним числом: сказано, пожалуй, сильно, нажима на такие слова слабое перо долго не выдерживает)».
Фелица покидает Мариенбад, Кафка там проводит один еще несколько дней отпуска. Это время, когда в «Дневнике» он называет себя грешником до глубины души и сочиняет пронизанные болью рассказы. 20 июля он пишет: «В воскресенье утром, незадолго до моего отъезда, мне показалось, что ты хочешь помочь мне. Я надеялся. Поныне — пустая надежда. Но на что бы я не сетовал, в сетованиях моих нет убежденности, в них нет даже истинного страдания, они раскачиваются, как якорь брошенного судна, далеко не достигая той глубины, где можно бы обрести опору». 20 августа он вновь составляет таблицу из двух колонок, чтобы сравнить положительные и отрицательные стороны женитьбы: маятник, похоже, склоняется в сторону холостяцтва, оно по крайней мере позволяет «остаться чистым». Едва возвратившись в Прагу (27 августа), он, забывая о достигнутом понимании и согласии, сочиняет к Фелице прощальную открытку, и если в итоге он не решается ее отправить, то только потому, что слишком часто уже писал прощальные письма, от которых отказывался на следующий день. И снова он повинуется тому, что называет «чиновничьим пороком»: слабости, чувству бережливости, нерешительности, расчетливости, дару предвидения, — и письмо не отправляется. Все, по его словам, происходит из-за того, что в свое время отец сломал его волю. Здесь впервые — этот образ будет затем часто повторяться — он представляет себя местом конфликта между своими мозгом и сердцем: сердцем, которое (он делает вид, что верит в это) его влечет все время к Фелице, и мозгом, который рассудительно советует все бросить, изменить город и профессию, отказаться от планов обустройства. Все происходит как будто бы Мариенбад уже забыт: появляются те же сомнения и те же тревоги.
Эти размышления в «Дневнике» датируются 27 августа 1916 года, неделей раньше он писал Фелице: «Наш союз — абсолютно установленный факт, насколько это возможно; только дата еще не определена». И письма (или почтовые открытки) следуют одно за другим: между встречей в Мариенбаде и концом 1916 года их насчитывается около ста двадцати. Фелица последовала совету Кафки: она предложила свои услуги в качестве добровольной сотрудницы в еврейском приюте в Берлине. Она там преподает, и ее работа является почти единственным мотивом всей переписки. В этом заведении — сионистского ли оно толка или нет, не имеет в конечном счете большого значения — главное место занимают контакты с еврейской молодежью, приехавшей с востока. Учителям при этом приходится учиться больше, чем воспитанникам школы, которых, без сомнения, перелицуют в западных евреев в соответствии с берлинской модой, заставив их утратить свою непосредственность и неповторимость. «Если бы у меня был выбор, — пишет Кафка, — между берлинским приютом и каким-нибудь другим, где воспитанники были бы помощниками Берлина и помощниками простых восточных евреев, прибывших из Коломии или из Станислава, я бы не колеблясь и со вздохом облегчения отдал абсолютное предпочтение последнему. Но я думаю, что такого выбора не существует, и невозможно в приюте передать хоть что-нибудь, что выдержало бы сравнение с ценностью евреев с востока…». И Фелица умеет прекрасно понять, что здесь важна не религия, а человеческое содержание.
Фелице приходится приобщиться и к педагогике. Та, которую практикуют в приюте, основывается на «Теории молодежи» Фридриха Вильгельма Форстера, книге, появившейся в Берлине десять лет тому назад. Фелице поручили сделать доклад по одному из разделов произведения. Кафка читает Форстера и отправляет Фелице советы и схему небольшого доклада, которого от нее ожидают. Эти интеллектуальные темы на некоторое время отвлекают его от самоанализа и конфликтов. «Твои письма, — пишет Кафка в конце сентября 1916 года, — привязывают нас друг к другу сильнее и глубже, чем наши лучшие письма лучших времен». Неожиданное посредничество кажется наконец найденным; Кафку и Фелицу соединяют общие убеждения и общее дело. В коротких открытках, в которых часто в конце не хватает выражений дружбы и нежности, кажется, наконец воцарился мир.
Время от времени конфликт вспыхивает вновь, но на заднем плане. Например, когда Фелица подсказывает Кафке отправить госпоже Бауэр поздравления с еврейским Новым годом. Он с гневом отказывается. Малейший намек на привычки, с которыми он уже давно порвал, ему представляется невыносимым вторжением в его самые интимные сферы. В то же время несколько недель спустя он не откажется отправить небольшое поздравление Анне Бауэр с днем ее рождения: он принимает семейные отношения, но не возвращение к ненавистной религиозной практике. В другой раз мысль видеть Фелицу сидящей за семейным столом у его родителей приводит его в ужас. В том самом октябрьском письме 1916 года он описывает свое отвращение к «домашней круговерти», неприятие семейного ложа, фамильного белья, ночных рубашек — всего того, что напоминает о близких супружеских отношениях. Это отвращение, конечно же, он ставит себе в вину, так как оно вступает в конфликт с любовью и уважением, которые он испытывает к родителям. Если оба они, его мать и его отец, сломали его волю, он хочет по крайней мере знать, что они достойны такой власти: «Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность — во сто крат больше, и так же их смехотворность, и так же их грубость. Черты хорошие в них, напротив, кажутся мне в сто тысяч раз мельче, чем в действительности. Я чувствую себя обманутым своими родителями, но под угрозой безумия не могу восстать против законов природы». Близость его собственной женитьбы оживила в нем все комплексы и страхи.