— Он, правда, поинтеллигентнее остальных — играет в теннис, знает английский язык. К тому же Брежнев реальной власти не имел, а Андропов имеет. Но здоровье Юрия Владимировича даёт основания полагать, что это все — ненадолго...
Два интеллигента у винного Профсоюзной дрались портфелями.
Люди ехали в метро и спали, и кивали головами в знак согласия.
1268 — дата на руке восточной женщины означала её место в очереди — скорее всего, за коврами.
Империализм тяготеет к захвату мира как своему идеалу, провинциализм — к семье.
Есть в империализме что-то подкупающе мужское — задорный наступательный порыв, вечнозелёный шарм наивной наглости.
Русские несли бремя белых от Каспия до Аляски.
Империализм преодолевается космизмом.
Нью-Йорк — столица мира. Москва провинциальна. Понятие массовой культуры — не более чем знак желания интеллектуалов играть в очаровательные американские игры, пуститься в их духовный луна-парк.
Россия — безумие, миф, царство злых и лукавых бесов.
Где утешение в скорбях?
Как говорил Шопенгауэр, всюду в мире и видел одно и то же — борьбу за власть.
На стене красовалось коротенькое слово: "Ух!" — новое русское ругательство из двух букв.
У забора отливали пьяные дружинники. И странно было, что станция называется — "Маяковская".
Напротив помещалась военная академия имени Фрунзе — в бывшем женском монастыре.
(Фрунзе воздали все почести, какие только возможно. А слушок о том, что смерть его не была случайной и что кто-то усатый ему помог, все-таки пополз...)
Ночью во дворе академии трещал мотор. Это было похоже на "Гараж" Катаева — тем более что гараж торчал алюминиевыми рёбрами перед нашим окном. Мы так и думали, что там расстреливают, а чтобы не было слышно криков н выстрелов, заводят мотор грузовика.
Потом я увидел, как чуть подальше, в свете фонарей, прошли солдаты с деревянными лопатами и за ними проехал, издавая тот самый треск, снегоочистительный комбайн.
Я успокоился и уснул.
Мне привиделся сон из трёх частей.
Сначала мы стояли на лестнице, ведущей от нового цирка к Детскому музыкальному театру. Шёл какой-то митинг. Оратор — кажется, директор, — говорил что-то о качестве нашей продукции — спектаклей, видимо. Тут же рядом тёрся Федя Черненко — бывший новоиспечённый главный инженер, требовал внимания. Потом актёр Толя Петренко, встав в позу вожака волчьей стаи Акелы, стал выкликать поимённо депутатов какого-то совета, а их, как на грех, никого не оказалось. Тогда он закричал, что теперь — отныне — все члены совета должны ежедневно в шесть часов вечера собираться на этом месте, а все стали ехидно хихикать — ведь как глупо быть депутатом и из-за втого куда-то тащиться после рабочего дня.
Потом все повалили в театр. Повалил и я и попал в некую репетиционную комнату, где бритоголовый грубиян на фоне японского пейзажа бил руками и ногами по голове убегающего и вновь появляющегося партнёра. Когда я вошёл, бритоголовый ударил жертву кувшином по спине. Кувшин разбился.
Я прошёл через эту комнату и вышел в коридор. Там меня встретил Сергей Сергеевич, задавший обычный для него вопрос:
— А что, Володя, вы такой большой любитель профсоюзных собраний?
Проснулся в тоске, с мыслью об Окуджаве ("Моцарт на старенькой скрипке играет"). Во сне спросил у Бороздина: "Серёжа, у тебя есть закурить?" Взял сигарету.
Город был похож на Петропавловск-Камчатский и Севастополь — всхолмлённый, с крутым поворотом дороги, домами начала прошлого века, у большой воды.
И опять проснулся в тоске. Это мать, наверное, меня звала, посылая в ночь свою тоску.
На портрете лицо отца было слегка подретушировано — подведены губы, глаза чуть очерчены, волосы притемнены. Выражение стало немного лживым и сладко-насмешливым, непосюсторонним, умиротворённым и сглаженным, словно с неким новым знанием. И все же это был мой отец — его черты, зримые и незримые, проступали, проглядывали через ретушь, сквозь этот несколько вылженный, присиропленный облик — мой отец, суровый и прямой, деликатный и сдержанный, очень искренний и много думающий человек с ясной речью, трезвым и отчётливым взглядом на вещи и людей. И мне стало ясно, что через тёмную сладость икон можно узреть, прозреть, провидеть, сквозь толщу веков и многослойность записей, прописей, пониманий и интерпретаций, узнать истинный облик, лик Христа, познать, признать неуловимый, не ясный нам пока, с первого взгляда, проникновенный и потаённый, затаённый в глуби и тайне образ — чёткий и резкий, мирный и властный, ласково-струящийся и безошибочно дерзкий, влекущий, не знающий страха, неустанно внимательный, умный, живой.
Гремел военный оркестр.
Гроб с телом моего отца вынесли из подъезда на морозный двор.
Он лежал, отмучившись, спокойно, не глядя на товарищей, снявших ондатровые шапки.
Красно-чёрный гроб на белом снегу, траур труб.
И я подумал: "Вот — коммунисты хоронят своего".
"Нет для нас ни чёрных, ни цветных". Они даже сами не понимали, что в этом и заключался скрытый, а может быть, и явный расизм — в рассуждении:
— Это ничего, что вы чёрные, мы и не посмотрим на этот ваш недостаток, вы для нас — все равно что белые, нормальные люди.
"Кипит наш разум возмущённый". (Это надо же было додуматься!)
ОБМЕН
"Снегопад, снегопад, если женщина просит... "
— Меня — женщину с такой внешностью, — возмущённо рассказывала Стелла, — повалить на кровать! Да ещё этот самогон и колбаса...
— Что делать, — посочувствовал я. — Аристократы перевелись.
Мне приснился Сталин — старый, измождённый, больной, с костлявым, исхудавшим лицом, как у больного раком, небритый, с обвисшими усами, поредевшей седой шевелюрой, каким в жизни он никогда не был, в бязевой нижней рубашке, он сидел за столом, уставленным пустыми бутылками из-под коньяка, заваленным обглоданными костями, веточками от виноградных гроздьев, арбузными корками, подперев голову костлявой рукой, и грустно, печально, тоскливо смотрел перед собой потухшим взглядом. Он был похож на ракового больного — одинокий, несчастный старик-кавказец.
Ещё мне приснился лиман — степь и берег моря где-нибудь на Херсонщине или близ Одессы. Там стоял дом о трёх стенах, фанерный или картонный, с дверным проёмом, сквозь который виднелось окно без стёкол, а за окном, в рамном переплёте, — море и степь. Двери не было, а в проёме, прямо на траве, стоял Будённый — загорелый, в белой майке, со скрещёнными на груди мускулистыми руками, в галифе, босой, с торчащими тесёмками кальсон, с усами, небритый, склонив стриженную ёжиком голову на грудь, он задумчиво говорил: