заставлял по-разному относиться и к его актёрскому дарованию, и к его игре, да и просто к его человеческим качествам. «Чад похвал и вина охватил его молодую голову, — писал С. Т. Аксаков, — он счел себя за актера, за мастера, а не за ученика в искусстве. Стоило Яковлеву пустить в дело свой могучий орган — кстати или некстати, это все равно, — и театр гремел и ревел от рукоплесканий и „браво“. Стих Озерова в „Дмитрии Донском“: „Мечи булатные и стрелы каленые“, в котором слово стрелы произносилось Бог знает почему с протяжным, оглушительным треском, — приводил зрителей в неистовый восторг, от которого даже останавливался ход пьесы. Я бесился и перед этими стихами заранее выбегал в театральный коридор, чтоб пощадить свои уши от безумного крика, топанья и хлопанья. Яковлев до того забывался, что иногда являлся на сцене в нетрезвом виде. Но публика не замечала или не хотела замечать — и хлопала по обыкновению». Эти справедливые упреки Аксакова все же не вполне справедливы. Разгулом и удалью не исчерпывался ни Яковлев актер, ни Яковлев человек.
«Мы не имеем права входить в частную жизнь актера, следить за его поступками и разбирать их вне театральной залы, — писал С. П. Жихарев, долгое время близко знавший Яковлева. — Но если уж мы решились на такой подвиг, то будем разбирать его как человека всего, стараясь указывать не на одни только слабости и недостатки, без которых не родятся люди, но и на добрые качества, которые также более или менее свойственны всем людям. Еще простительно быть неосторожным в суждениях о писателях, потому что они в своих творениях имеют сильных за себя защитников перед потомством, но есть ли другая защита актеру, который сорок лет назад исчез из глаз публики, кроме справедливых о нем отголосков его современников».
Действительно, Яковлев помимо чисто внешних прекрасных данных, столь важных для актерского мастерства: высокого роста, выразительного лица, прекрасного и глубокого голоса, помимо ума и воображения был одарен еще замечательно чуткой душой, необыкновенной щедростью и имел сердце благородное и возвышенное. «Отдать последний грош нуждающемуся человеку, — писал Жихарев, — пристроить бедного сироту, похоронить на свой счет беднягу, взять на попечение подкидыша и обеспечить существование несчастного ребенка, защитить в известном обществе приятеля от клеветы в предосуждение своим выгодам, и все это стараться делать по Писанию, втайне — вот весь Яковлев!»…
А. И. Якубович (1792–1845)
Питомец Московского университетского Благородного пансиона (где имя его как отличнейшего воспитанника было занесено на золотую доску) Александр Иванович Якубович начал службу свою в лейб-гвардии Уланском полку и жил в Петербурге, принимая деятельное участие в театральных шалостях, интригах и других удальских похождениях тогдашней золотой молодежи, в кругу которой был известен как «отчаянный кутила и дуэлист».
В конце 1817 года Якубович пострадал за участие в дуэли между кавалергардом Василием Васильевичем Шереметьевым и камер-юнкером графом Александром Петровичем Завадским. Шереметьев жил с известной балериной Истоминой, за которой безнадежно ухаживал Завадский. Спустя некоторое время Шереметьев и Истомина поссорились, чем решил воспользоваться Завадский. А. С. Грибоедов привез Истомину на квартиру к Завадскому. Это оскорбило Шереметьева, который вызвал Завадского на дуэль, а Якубович послал вызов Грибоедову. Противники сошлись 12 ноября на Волковом поле. Первым стрелял Шереметьев, но пуля лишь задела сюртук Завадского. Впрочем, не оставалось никаких сомнений, что Шереметьев намеревался убить своего противника. Ответным выстрелом Завадский смертельно ранил Шереметьева в живот. «Что, Вася, репка?» — воскликнул он, произведя выстрел. В этот день Грибоедов и Якубович драться уже не могли.
Они встретились два года спустя на Кавказе, куда сослан был Якубович. Пуля Якубовича раздробила кисть правой руки Грибоедова, Грибоедов же промахнулся. После этого, кстати, враги примирились и затем были в добрых отношениях.
На Кавказе Якубович, человек пылкий и смелый, постоянно участвовал в боевых действиях с горцами, отличаясь отчаянной храбростью, о которой ходили легендарные рассказы. В одной из стычек с черкесами он был ранен пулею в лоб, почему и должен был затем всегда носить на голове черную повязку, придававшую его внешности особенно воинственный и лихой вид. «Он был высокого роста, — писал, вспоминая Якубовича в Петербурге 1825 года актер Петр Каратыгин, — смуглое лицо его имело какое-то свирепое выражение: большие черные на выкате глаза, словно налитые кровью, сросшиеся густые брови, огромные усы, коротко остриженные волосы, черная повязка на лбу придавали его физиономии какое-то мрачное и вместе с тем поэтическое выражение. Когда он сардонически улыбался, белые, как слоновая кость, зубы блестели из-под усов его, и две глубокие, резкие черты появлялись на щеках — и тогда эта улыбка принимала какое-то зверское выражение. Любили мы слушать его любопытные рассказы о Кавказской жизни и молодецкой боевой удали. Эти рассказы были его коньком, запас их был у него неистощим. Он вполне мог назваться Демосфеном военного красноречия. Действительно, дар слова был у него необыкновенный, речь его лилась как быстрый поток, безостановочно, можно было подумать, что он свои рассказы прежде приготовлял и выучивал их наизусть: каждое слово было на своем месте и ни в одном он никогда не запинался».
Однако существовали и другие мнения о Якубовиче. Греч отзывался о нем как о «человеке умном и образованном, но бессовестном, подлом и зверском». «Большим хвастуном, который с перевязанным лбом морочил православный народ» называл Якубовича Михаил Пущин. Все же Якубович имел весьма высокую репутацию, в частности, и среди декабристов. «Демосфена военного красноречия» величали еще и «Дантоном новой революции», а Кюхельбекер видел в нем «пламенного любовника свободы» и человека, «исполненного чувства и благородства».
14 декабря 1825 года Якубович был на Сенатской площади, но вел себя растерянно и странно, переходя от группы восставших к Николаю и обратно. Он был осужден на каторжные работы и умер в Енисейске в 1845 году. За два года до смерти Якубович записал в календаре под 14 декабря: «Как перед Богом по совести говорю, после 19 лет лишения свободы, что в этот день 1825 года я был прав по чувству, но совершенно не знал черни и народа русского, который долго, очень долго должен быть в опеке правительства; его разврат, пороки, изуверие, невежество требуют сильной централизации правления, и одно самодержавие может управиться с этим Амоханом. Боже, прости меня! В полночь 14 декабря».