— О чем? Долго?
— Не долго. Можно при Артемове, у меня секретов с вами не может быть.
Ввели Артемова. Меня пересадили на диван, Шуру — на мое место.
— Вы сами попросились ко мне? — спросил Щенников. — Расскажите. Можете звать меня, как и прежде, на ты.
— Я буду соблюдать субординацию, не беспокойтесь. Вышло так. Сегодня с утра я попросился к начальнику тюрьмы. Он меня знает и чуть не заплакал при виде моего лица. Я умолял его связать меня немедленно по телефону с Вишневецким, который приходит на службу рано. Тот сразу дозвонился и просил у Вишневецкого разрешения передать мне трубку. Тот разрешил. Я ему рассказал, что согласен подписать всю эту хреновину в любой день, если меня передадут Щенникову. Вишневецкий обещал всё выполнить, но сказал, что вечером примет меня сначала сам. А пока он послал ко мне врача… Повторяю, я подпишу, когда вы хотите, но не надо сегодня, а то та тварь скажет, что это именно он выбил из меня признание.
«Так оно и есть», — подумала я.
— Хорошо, Саша, — согласился Щенников и обратился ко мне: — О чем вы хотели поговорить?
— Александр Данилович, скажите мне, но только правду. У меня будет настоящий суд или заочный, в виде пресловутой тройки?
— Самый настоящий суд. Выездная Военная коллегия Верховного суда, — заверил меня Щенников. Я вопросительно взглянула на Артемова.
— В данном случае ему можно верить, он, когда дает слово, не лжет.
— Правда, Александр Данилович?
— Честное слово!
— Хорошо. Тогда я… подпишу… Но знайте, что на суде я расскажу, почему я подписала, как мне девять суток не давали спать. Я действительно больше не могу выдержать этой пытки.
Щенников положил передо мной протокол — страниц шесть или семь, — и я четко и разборчиво вывела внизу каждой страницы свою фамилию. И тут же, повинуясь притягательной силе потемневшего взгляда Сашиных глаз, повернулась к Артемову. Он смотрел на меня не то с гневом, не то с какой-то печалью.
— Валентина Михайловна сейчас как птица, у которой отрезали крылья, — сказал он горько. — Да, птица с отрезанными крыльями. Уже не полетишь.
— Сравнение неверно, — возразила я, — ведь я человек, а не птица. Крылья человека — это его душа, его личность, и этого никто не может отнять, никакая на свете тюрьма, если он сам не отдаст свою душу, свое «я». А я никогда не перестану быть сама собой, поверь мне, Саша.
— Верю, — проговорил он.
Прощаясь, я поцеловала Артемова, а сияющий Щенников пожал мне руку.
Видела я его еще только раз, в день моего суда, 24 января 1938 года.
Судила меня Военная коллегия Верховного суда СССР под председательством армвоенюриста В. Ульриха.
Судили в этот день руководителей обкома партии, обкома комсомола, секретаря горисполкома, редактора областной газеты и тому подобных. И нашу группу писателей. Вводили всех по одному. Меня привезли накануне в десять вечера, но судили в половине пятого, в конце другого дня.
Щенников вошел — высокий, красивый, ухоженный, благоухающий дорогим одеколоном.
Мне сразу бросились в глаза его нашивки. Что-то было не так. Он это заметил и бросил небрежно: повысили в звании, майор теперь. «Не за наше ли «дело» его повысили?» — подумала я.
Щенников стал очень красноречиво убеждать меня признать себя на суде виновной, что это облегчит мою участь, и, конечно, ни в коем случае не говорить о том, что мне не давали спать. Кроме раздражения, это ничего не вызовет.
Не подействовало. Я все рассказала товарищу Ульриху.
Военная коллегия Верховного суда проходила в здании НКВД, в просторном зале с плотно зашторенными окнами, при электрическом освещении. День превратили в ночь. На низкой сцене — председательствующий Ульрих, по бокам у него по две «пешки», правда тоже высокого звания. Справа, в стороне — секретарь суда за маленьким столиком. Вдоль стен на стульях расселись приглашенные: начальствующий состав НКВД, среди них я увидела Вишневецкого, Щенникова не было. Посреди зала стоял стул, за стулом солдат. Меня поставили перед стулом, и я тотчас села, но меня сразу подняли грубым окриком: «Встать!»
Долго читали обвинительное заключение. Трижды спросили, признаю ли себя виновной. Я трижды ответила: «Нет».
Ульрих сказал:
— Но вы же подписали протокол на предварительном следствии?
Этого вопроса я и ждала. Сразу пояснила, почему и как я подписала. Мне предоставили заключительное слово.
— Как, сейчас? — несказанно удивилась я краткости суда.
— А когда же? — в свою очередь удивился Ульрих. В заключительном слове я сказала все, что нужно, о клеветнике, и о невиновности моей и товарищей по вымышленному делу. Просила разобраться и не рубить слепо сплеча.
Меня удалили на время совещания.
Те десять-пятнадцать минут, что они совещались, показались мне вечностью. Меня вдруг охватил безумный страх перед тюремным заключением.
«Пусть лучше семь-восемь лет лагеря, чем три года тюрьмы», — ломая пальцы, молила я судьбу.
Меня вызвали, опять долгое чтение обвинения, начиная с истории троцкистского движения в Москве и Зиновьева. Непосредственно наше «дело» занимало последнюю страничку — попытка реставрации капитализма методом террора и диверсии.
И вот приговор… но вот приговор…
— Приговаривается к десяти годам тюремного заключения с последующим…
Дальше ничего не вижу, ничего не помню… Вроде небытие…
Пришла в себя посреди двора. Почему-то сидела на табуретке. Кто-то в кожаном пальто поддерживал меня одной рукой, чтоб не упала, а другой нагибался, брал с земли горсть снега и растирал мне лицо — щеки, лоб.
Увидев, что я пришла в себя, человек этот прижал меня к себе и зашептал в ухо:
— Зачем так обмираешь, дольше трех лет не просидишь, молодая, выдержишь.
— Десять лет тюрьмы! — в ужасе прокричала я.
— Какие десять? Разве такое может долго длиться? Самое большее года два-три, и всех невиновных выпустят. Разве можно так-то. Эх, кабы Дзержинский был жив или Ленин, Ильич наш дорогой. Крепись, крепись, девушка, крепись. Ну, полегчало?..
Меня отвезли в тюрьму. Это уже был другой корпус, для тех, у которых тюремное заключение. Но камеры почему-то оказались не готовы, и нас временно загнали в очень просторную комнату — не то кабинет начальника тюрьмы, не то партком. Там были одни мужчины, и почти каждый получил по двадцать лет. Все дивились, что мне так мало дали, всего-то десять лет! Оказывается, многие получили расстрел, но они были в другом корпусе. И еще у меня было заключение с правом переписки, а у них всех — нет. Один из них, рыжий с зелеными глазами, подошел ко мне и сказал: «ЦК карает, ЦК и милует».