Ознакомительная версия.
Но я отвлекся, а в Рейкьявике: Спасский — Фишер!
Какое-то время этот матч — чуть ли не главное событие в прессе: через день публикуются партии с пространными комментариями… Потом комментарии помаленьку скукоживаются, потом исчезают тексты партий. А потом, однажды, я читаю (петитом в уголке газеты): вчера в Рейкьявике состоялась такая-то партия матча на первенство мира. На 42-м ходу победили черные.
А кто играл черными? И кого они победили? И что там вообще происходит, в Рейкьявике?..
Так я впервые был озадачен советской прессой.
О, это умение сказать и не сказать! Уже много лет спустя, в андроповские времена, всей стране поставило мозги раком сообщение ТАСС о южнокорейском лайнере, нарушившем наше воздушное пространство: «на подаваемые сигналы и предупреждения советских истребителей не реагировал и продолжал полет в сторону Японского моря».
Как это: продолжал полет в сторону Японского моря? По горизонтали или по вертикали? Стреляли по нему или нет? Военный был самолет или все-таки пассажирский? Понимай, как хочешь.
А еще лучше: не понимай. Напрягись вместе со всем советским народом — и не пойми.
Август, Рижское взморье. Наша большая московская «колония» сибаритствует, расположившись у речки под кустом, оккупированным на все лето.
По «Голосу Америки» третий день передают о смерти Шостаковича: биография, свидетельства современников, музыка… На советских волнах — тишина. Трое суток в заоблачных кремлевских верхах продолжается согласование прилагательного, положенного покойному композитору в свете его заслуг и провинностей перед партией: великий он был, выдающийся или всего лишь известный?
Вопрос серьезный, политический, поэтому о смерти Шостаковича народу просто не сообщают.
…мы с мамой встречали в Одессе, и столица русского юмора сразу дала мне понять, куда я попал.
Шли, кажется, по Пушкинской — я, мама и мамина знакомая. Параллельным курсом двигалась первомайская демонстрация.
Демонстрация притормозила на перекрёстке; какой-то дядя со словами «подержи, мальчик, я сейчас» всучил мне в руки огромный портрет — и ушел. Ни «сейчас», ни потом дядя не появился. Когда мама, отвлекшаяся на разговор с подругой, спохватилась, я был уже не один.
Чей это был портрет, не помню — из глубин памяти, эдаким лох-несским чудищем, выплывает словосочетание «товарищ Долгих», но я не поручусь.
Демонстрация тронулась с места, и мы пошли вместе с ней. Я — с товарищем Долгих на руках. Мама призывала трудящихся поиметь совесть, я что-то жалобно подвякивал снизу, но дурного изображения у меня никто не забирал, причем все страшно веселились.
Наконец, решившись, мама вынула эту живопись из моих скрюченных рук, аккуратно прислонила товарища Долгих к стеночке, и мы от греха подальше отбежали вбок.
Весной 1974 года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и, разумеется, пошел на прослушивание. Разумеется — потому что мне нравилось кривляться, и я думал, что это — способности.
Из «дотабаковских» своих опытов хорошо помню чеховскую «Хирургию», разыгранную классе в шестом в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота. Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…
Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где по случаю дефицита мальчиков играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.
В здании театра «Современник» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки коридоров, в которых я с удовольствием заблудился, и собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.
Читал я стихотворение Александра Яшина про собаку, которую увели со двора, — ужасно жалостливое. По тонкому стратегическому замыслу, стихотворение это должно было разом свидетельствовать о моем хорошем вкусе и гуманистической ориентации. Грузил я своей интеллигентностью артиста Сморчкова, впоследствии известного стране по роли положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».
Борис Сморчков моей интеллигентностью не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить своим репертуаром Константина Райкина. Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха.
Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой.
Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с моей собакой самому Табакову. Рядом с Олегом Павловичем сидело еще несколько неизвестных мне граждан. От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось.
Было велено, тем не менее, прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе, — с чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью. Всё лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе выучил так, что помню его до сих пор… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…»
К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на том, чтобы прочесть заданное на дом. То ли непогодой, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича — и я был принят в «режиссерскую группу» студии.
С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани — имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью. Мир за пределами студии съежился, исчез и потерял всякое значение. Школа стала восприниматься как досадное недоразумение на пути к славе и великим свершениям.
Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых было тоже немало. Табаков сразу пообещал:
— Будете отпадать, как груши! И мы отпадали.
Исключение из студии было огромной, настоящей драмой — с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез. Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но, полагаю, больше мы напоминали саранчу. Всеми правдами и неправдами, неся как штандарт имя Табакова, студийцы при первой возможности прорывались в театр «Современник», и выкурить нас из-за заветных кулис было невозможно.
Ознакомительная версия.