Правда, опять-таки, состоит еще и в том, что неумело скрываемые страдания, которые нападали на маму под конец школьных каникул, давали мне непосредственное и внятное свидетельство абсолютной любви – и гораздо более надежное, чем удается, на счастье их, получить в столь раннем возрасте большинству детей. Того, что в детстве и даже в юности я ощущал себя ни на что не годным, я отрицать не могу. Но и того, что ниначто-негодность эта проистекала из чувства, будто меня предали, бросили или лишили любви, я сказать тоже нисколько не вправе.
Да и в конце-то концов, Роджер, мой достойный обожания брат, никакой такой собственной никчемности не ощущал, а он отправился в школу первым, и потому разумно было бы ожидать, что его постигнет чувство заброшенности еще даже большее – ведь у него-то не было старшего родича, по стопам которого он следовал. Джо, мою достойную обожания сестру, и вовсе никуда не отправляли, поскольку поступать так с девочками тогда было не принято. В подростках она получила свою честную долю ощущения негодности и никчемности – и скорее всего, как раз потому, что не училась в школе-интернате. Частное образование может быть сеющей рознь мерзостью, может давать результаты причудливые и смехотворные в каких угодно антисанитарных и эксцентрических смыслах, оно может сдерживать развитие общества нашей страны, быть ответственным за самые разные бедствия и невзгоды, однако чувства, что я лишен родительской любви, мне оно никогда не внушало. Думаю, можно с уверенностью сказать, что я остался бы ощущающим свою никчемность юнцом и в средней современной, и в единой средней, и в средней классической школе. С пансионом школа, без пансиона, да пусть даже домашнее образование с гувернантками и частными учителями, – я все равно ощущал бы себя таким же никому не нужным, как письмо из «Ридерз Дайджест». Где бы я ни был и что бы ни делал, я в любом случае пережил бы отрочество, полное бури и натиска, несчастий и смятения.
Все это пустые разглагольствования. Факты же состоят в том, что брат уехал в «Стаутс-Хилл», на свет появилась сестра, а затем наша семья перебралась в Норфолк.
Прощание с Букингемширом подразумевало и прощание с Чешэмской дневной школой, в которой я получал приготовительное к приготовительному образование. Город Чешэм, угнездившийся между той линией лондонской подземки, что носит название «Муниципальная», и горами Чилтерн-Хилс, пребывает в вечном смятении, поскольку никак не может понять, что он собой представляет – провинциальный городок или banlieu[10] Метроландии.[11] Чешэмская приготовительная школа состояла из четырех «Домов»: «Дом» – это номинальная административная единица, или gau,[12] то есть отнюдь не существующее физически здание. Я состоял в Доме «Кристофор Колумб» и с немалой гордостью носил его синюю эмблему. Мне потребовались многие годы, чтобы понять и всерьез поверить, что Колумб был на самом-то деле итальянцем. Я и по сей день не смирился с этим окончательно. С какой стати школа, находящаяся в самом сердце Англии, выбрала себе в герои иностранца? Возможно, они там и сами не знали его национальности. Всем же ведомо, что англичане изобрели и открыли все на свете – поезда, демократию, телевидение, книгопечатание, реактивные самолеты, суда на воздушной подушке, телефон, пенициллин, смывной туалетный бачок и Австралию, – разумно было предположить, что и Кристофор Колумб есть самый-рассамый британец. Мальчики из «Френсиса Дрейка» – или то был «Дом Нельсона»?… или «Уолтер Рэли»?… толком не помню – носили эмблемы, пылавшие алостью. Обучение в Чешэмской школе было совместным, и на мягком, черном, овечьей шерсти джемпере моей подружки, предмета моей теплой шестигодовалой привязанности, Аманды Брук, ласково светилась лимонная эмблема «Дома Флоренс Найтингейл». А на вязаном жакете ее сестры Виктории светился лаймовый знак Глэдис Эйлуорд,[13] настоятельницы «Приюта шести разновидностей счастья». Виктория состояла в подругах Роджера, стало быть, все у нас происходило без нарушения приличий, в кругу семьи, так сказать.
Мне стыдно вспоминать о том, что, прожив еще одиннадцать лет и пережив два исключения из школы, я, в ту пору семнадцатилетний, сбежав из дома, возвратился в Чешэм, погостил немного у девушек Брук, украл принадлежавшую их отцу карточку «Обеденного клуба», а затем, сбежав и оттуда, начал беспорядочно колесить по стране, транжиря чужие деньги, что и закончилось для меня тюрьмой и позором.
Как раз на спортивной площадке приготовительной Чешэмской школы я и упал однажды утром физиономией вниз, сломав себе нос. В то время нос мой был симпатичной маленькой пуговкой – если во мне вообще было хоть что-то симпатичное, – и происшествие это, каким бы пролитием крови и ревом оно ни сопровождалось, осталось в моей детской жизни почти незамеченным. Однако с ходом лет нос мой все рос и рос, и к четырнадцати годам стало ясно, что он, как и его обладатель, растет куда-то не туда. В пору отрочества, да и после, я от случая к случаю заговаривал о том, что «надо бы как-нибудь найти время и выпрямить этот чертов нос», на что хор экзальтированных голосов неизменно отвечал: «О нет, Стивен, не надо… он такой своеобразный». Разумеется, никакого своеобразия в кривом носе усмотреть невозможно. Дуэльный шрам еще можно счесть своеобразным, равно как слегка раздвоенный подбородок или обаятельно неуловимую хромоту, кривой же нос есть штука идиотическая и малоприятная. Думаю, эти люди просто были добры ко мне, старались уберечь меня от унижения, которое последовало бы за открытием, что, и перенеся операцию по выпрямлению моего смехотворного носа, я все равно выгляжу как черт знает что. Травма, нанесенная мне осознанием того, что и Стивен прямоносый имеет вид такой же неаппетитный, как Стивен кривоносый, и впрямь могла свести меня со света.
Мы оберегаем свои пустяковые изъяны единственно ради того, чтобы иметь возможность валить на них вину за более крупные наши дефекты. Я вспоминаю о проблеме, порожденной моим свернутым носом, при каждом из регулярно происходящих у нас с другом споров на политические темы. Он держится твердого мнения, согласно которому существование монархии, аристократии и палаты лордов есть нелепость, несправедливость и отсталость. Тут мне трудно с ним не согласиться. Он считает, однако, что их следует упразднить. И вот тут наши с ним пути расходятся. Я отношусь к монархии и аристократии как к кривому носу Британии. Иностранцы находят наши старинные глупости своеобразными, мы же считаем их смехотворными и полны решимости найти как-нибудь время и избавиться от них. Боюсь, когда мы от них избавимся, а я полагаю, мы это сделаем, нам придется пережить психологический шок, сопряженный с открытием, что в результате мы не стали ни на йоту более свободной и ни на унцию более справедливой в общественном отношении страной, чем, скажем, Франция или Соединенные Штаты. Мы останемся ровно тем, чем и были, страной почти такой же свободной, как две только что названные. В настоящее время мы живем в стране, вероятно, не вполне такой же свободной (что бы эта самая свобода ни означала) и не обладающей столь же справедливым общественным устройством (аналогично), как страны Бенилюкса или Скандинавии, – и заметьте, в странах Скандинавии и Бенилюкса тоже имеются свои монархи. И если мы решимся пойти на косметическую конституционную операцию, она нанесет нам изрядный психологический урон. Весь мир будет таращиться на нас, перешептываться и радостно хихикать – как неизменно поступают люди, друзья которых решаются предать себя в руки пластического хирурга. Мы размотаем бинты и предъявим международному сообществу нашу новую прямоносую конституцию, ожидая от него лестных похвал и восторженных восклицаний. И с какой же обидой мы обнаружим, что международное сообщество всего лишь зевает, что оно отнюдь не ослеплено сиянием справедливости, свободы и красоты, излучаемым новыми нашими чертами, а скорее негодует на то, что главам его государств придется в дальнейшем не обедать с коронованным монархом посреди великого блеска и пышности, а довольствоваться ленчем в резиденции президента Хаттерсли[14] или чаепитием с леди Тэтчер в каком-нибудь бывшем дворце, преобразованном ныне в Народный дом. Британия внезапно лишится нелепых пустяковых изъянов, на которые можно было валить вину за ее огрехи, а они, разумеется, суть не что иное, как обычные недостатки рода человеческого. Если мы сосредоточимся на подлинных наших изъянах, если станем винить в нашей неспособности достичь большей общественной справедливости слабость политической воли, а не притворяться, будто все дело в безвредных бородавках и бессмысленной манерности, тогда, быть может, нам и удастся измениться к лучшему. Беда всякого рода затей косметического характера в том, что и результаты всегда получаются косметические, а косметические результаты, как ведомо всякому, кто приглядывался к богатым американкам, неизменно смехотворны и способны лишь привести в замешательство либо нагнать страху. Впрочем, я, разумеется, человек сентиментальный, а человек сентиментальный всегда готов ухватиться за любое оправдание той безвредной мишуры, что служит вечным украшением статус-кво.