- Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.
- Спасибо, что напомнили, теперь буду следить в оба, - улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивлением подумав, что его дочери - семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение - женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов с его тремя пулевыми ранениями а с его тремя орденами и Золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.
Десять дней назад он явился из другой палаты в эту, с костыликом и шахматной доской под мышкой.
- Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.
- Насчет второй не знаю, первую когда-то имел я, - сказал Лопатин, - А вы?
- А я уж было за. вторую зацепился, во война помешала. Сыграем?
- Сыграем, - ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.
- Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? - спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.
И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.
- Вот теперь и я бы сразу вас узнал, - обалдело сказал Велихов. И долго, и осторожно тряс ему руку.
Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой Крымской, армии, в сорок первом отдавшей, а теперь, в сорок четвертом, обратно взявшей все тот же самый Симферополь.
Там, в третий раз за войну, тринадцатого апреля этого года он был ранен в ногу, на той самой улице, по которой они в сорок первом ночью везли убитого Пантелеева. Где и как был ранен - рассказал в первый же день, а что, ворвавшись в Симферополь в голове своего батальона, получил за это Золотую звездочку - только на третий, объясняя, почему он, капитан, попал в эти палаты для старших офицеров, где по большей части лежат от майора и выше. Было в этом нынешнем Велихове что-то заядлое, когда он говорил о войне. Беспощадно ругал себя и других за все, что в разное время не смогли или не сумели, хотя был" не дурак и понимал, что войне за один день не научишься. И в шахматы тоже играл заядло, холодея от страсти и упрямо веря, что в конце концов хоть одну партию, а выиграет. И хотя ему оставалось до выписки всего несколько дней, но чтобы наиграться до упаду, добился своего и перевелся вчера к Лопатину на освободившееся место. И была в его страсти к шахматам не только любовь к самой игре, а еще и какая-то сила заведенной на всю войну пружины.
И жалко было сейчас отказать и не сыграть с ним партию, и не так уж хотелось читать толстое письмо Ксении. Но надо было заставить себя и прочесть.
Письмо Ксении начиналось просьбой никуда не уезжать. "Я сначала ужасно переволновалась за тебя, когда узнала, впрочем, думаю, ты все понял из моей телеграммы".
Из ее телеграммы он понял, что она со старанием сочинялась и, наверное, не раз читалась по черновику знакомым. В телеграмме было написано, что, как бы ни складывались их отношения, она всегда беспокоилась за него и всегда молила и будет молить бога, чтоб он остался жив и невредим. В бога она не верила, но "молить бога" было сейчас модно, во всяком случае, среди актрис - вот она и молила.
Теперь в письме предполагалось, что он уже успел выздороветь и готов снова ехать на фронт, но не должен делать этого, пока она не приедет в Москву. "Дождись меня, потому что дело, из-за которого я приеду, слишком важное для нас обоих". Слишком важное для них обоих дело сводилось к тому, что он должен теперь же заняться вместе с нею обменом квартиры. Ему предстояло вселить к себе - в две комнаты из трех - каких-то людей, которые жили в одной квартире с ее нынешним мужем, - у него в Москве была не квартира, как она раньше говорила, а комната, - а Ксения должна была, получив взамен две комнаты этих людей, съехаться со своим нынешним мужем и жить с ним, как она выражалась, в человеческих условиях. Оказывается, накануне отправки этого письма ее нынешний муж вернулся из Москвы, куда летал по делам, связанным с возвращением их театра, и она выписала ему на бумажке все, о чем ему надо поговорить с Лопатиным. Как мужчине с мужчиной, в связи с предстоящим квартирным обменом, но: "...узнав, что хотя ты и выздоравливаешь, но все еще лежишь в госпитале, Евгений Алексеевич из-за своей щепетильности не захотел тебя беспокоить. А я приеду и побеспокою, уж такая моя доля". В том, как она об этом писала, чувствовалась досада на излишнюю щепетильность ее Евгения Алексеевича.
Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.
По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.
"Не знаю, может быть, после войны мы с тобой будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж". Прочитав это, Лопатин усмехнулся: "Коли негде жить, так, конечно, лучше всего замуж, да поскорее". "А если нет, - писала Ксения, - если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать".
"А почему в одной комнате и почему на голове? - с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. - Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и не частому в Москве счастью, были у них троих до войны, - это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать".
Да, конечно, она в не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, неделю смиренно ходить на цыпочках, заплетать косички, поить в кровати молоком и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть - да! Но написать про себя "мать есть мать"?
Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины - обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше нее на голову, самый младший ее сын, - тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе - еще три девочки и два мальчика - внучки и внуки - тоже от нее, что вся эта семья - от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они - здоровые, крепкие - вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, дочти без тела; и все, что у нее еще было, - лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту, поразившую его, мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. "Мать есть мать". Какая ты ей мать, хотя ты ее и родила и даже почти два месяца кормила сама, пока не появилась одна из твоих кукушек-подруг и не убедила за один присест, что ты испортишь этим грудь...