Если бы существовали весы, на которых можно было бы взвешивать людские достоинства...
Я шел путем отнюдь не традиционным. И чем ближе я подходил к старости, тем больше становился «против». Я бы сказал: против почти всего.
Нетронутым остался только человек. Надеюсь, что смогу по-прежнему в него верить.
Ленивые дни, исполненные любви и родительских забот. Ходил с Джонни за грибами и на протяжении двух часов был с ним одного возраста.
Не терпится подержать в руках «Бетти» и приступить к новому роману. Мне хочется написать его совсем иначе. Уже давно мне хочется написать совсем другой роман, с других позиций, менее трагичных — слово не совсем точное, но не нахожу лучшего. А потом вдруг, в последнюю минуту — порой после первой, почти иронически написанной главы, как, например, в «Старухе», — я возвращаюсь к обычному тону. Я могу в течение двух часов или даже нескольких дней (?) смотреть на вещи иными глазами. А потом возвращаюсь к своей обычной точке зрения.
Я часто говорю себе, что наверняка изрядно надоел всем: и тем, кто меня читает, и тем, кто меня слушает, и тем, кто живет со мной, — и, возможно, поэтому я стараюсь меньше говорить, и это у меня получается.
У меня создается впечатление, что я возвращаюсь к проторенному руслу, тогда как я поклялся себе в начале второй тетради не касаться этих вопросов. Быть может, мысль моя застопорилась и бегает по кругу.
Так или иначе, но в эту паузу я познал много радостей с женой и детьми. Есть ли на свете другие радости, которые были бы столь реальны? Я все больше и больше сомневаюсь в этом, и мне не кажется — уже не кажется — невероятным, что в один прекрасный день я не смогу больше писать. Произойдет это, конечно, позже, надеюсь, много позже. Но теперь я думаю об этом без ужаса.
А пока мне не терпится засесть за очередной роман — тот, который мне хотелось бы видеть иным и который я надеюсь написать иначе.
Тьфу-тьфу!
Поправки к тому, что написал вчера. Попытаюсь уточнить свою мысль. Соображения мои объясняются вовсе не тем, что я одержим политикой. По-моему, в этой тетради я уже где-то писал, что я скорее аполитичен. Просто снова, как в 36 году, как во времена испанских событий и потом, пока шла война и длился период освобождения, политика начинает захлестывать нас. И я предвижу тот момент — быть может, он уже настал? — когда Франция снова разделится на два лагеря и от каждого, особенно от писателей, потребует определения их принадлежности.
Моя вчерашняя запись о том, что у меня не было левых настроений, даже в ту пору моей жизни, когда, казалось, у меня было больше всего оснований восставать против правых, против капитализма и т.п., не совсем точна. Скорее, можно говорить о том, что я был заражен скепсисом (легким!)...
В свое время я считал, что с эволюцией интеллекта эволюционируют и душевные качества человека.
И лишь впоследствии понял, что это редко бывает, что скорее происходит обратное, что, поднимаясь по социальной лестнице, человек становится жестче и под конец руководствуется лишь своими инстинктами — часто к собственной выгоде. Не говоря уже о жажде власти, которая начинает преобладать над всем остальным.
С каким же критерием подходить к оценке людей, их веса?
Именно это я хотел сказать вчера. Но, по-моему, неудачно выразил свою мысль, да и сейчас выражаю ее не вполне удачно.
Сегодня, как и прежде, я скорее доверюсь простому человеку, наименее развитому, наименее обремененному благами, который, как говорится в Писании, ближе всего к... К чему? Трудно ответить на этот вопрос, не вступая в область морали. Но какой морали? Основанной на чем?
Пять часов дня. Вчера и позавчера я смотрел по телевидению хронику событий в Бельгии. И это взволновало меня куда сильнее, чем я предполагал. Я не чувствую себя ни бельгийцем, ни французом, ни американцем, ни швейцарцем — кажется, я об этом уже говорил. Бельгия — страна, где мне меньше всего хотелось бы жить, хотя, если бы спросили моего мнения (а пока такового у меня нет), это единственное место, где я желал бы «захоронить свой прах». Я говорю именно «прах», так как хочу, чтобы меня сожгли.
Вид толпы, медленно, молча текущей по улицам, между домами с закрытыми ставнями, напомнил мне забастовку, которую я видел в детстве и попытался описать в «Родословной». И неожиданно я почувствовал настоящую близость к этому народу, искреннюю солидарность с ним (я говорю об общественном классе, который едва знаю, с которым не соприкасался и которого скорее даже боялся).
Волнуют меня, естественно, и события в Алжире. И я страдаю, чувствуя, какие вокруг этого, как и вокруг Конго, плетутся комбинации.
Однако вчера вечером, уже лежа в постели, я решил воздержаться от одного жеста, прежде всего потому, что он показался мне театральным.
В 1952 году меня заставили (это подтверждается перепиской) вступить в бельгийскую Академию. Я был там всего один раз. Воспользовавшись тем моим приездом, меня удостоили звания кавалера ордена Короны. Клянусь, я этого не ожидал.
Журналисты сочли, что я был взволнован, тогда как на самом деле я был смущен необходимостью произносить слова благодарности. В Брюсселе, во время выставки, когда я с большой неохотой согласился стать председателем жюри кинофестиваля, мне вручили другую награду, пожаловав, по-моему, чин командора — я, право же, ничего в этом не понимаю — ордена Леопольда. На этот раз я был просто в бешенстве. Ибо об этой награде мне объявили... при вручении премий фестиваля, словно желая отблагодарить меня за то, что я взял на себя такую обязанность!
Я не принадлежу ни к одному Обществу. Я никогда не был ни секретарем, ни казначеем, ни почетным председателем чего бы то ни было.
Признаюсь, я с радостью объявил бы этой Академии, к которой я принадлежу лишь номинально, свою отставку, отослал оба ордена, которые надевал лишь один раз, а заодно вернул бы и Франции орден Почетного Легиона, который мне вручили, когда я был в Нью-Йорке.
Словом, я с радостью избавился бы от этих орденов, которые даны мне людьми, не вызывающими у меня уважения и представляющими чуждый мне мир.
Еще немного — и я пошлю телеграмму в Валлон, стоящий во главе протестующего бельгийского народа, и скажу им, что я с ними.
Но в таком жесте есть что-то театральное. А мне это претит. В чем свобода? Разве не самое трудное порой — смолчать?
Я начинаю понимать страшную фразу Леона Блюма, которую он произнес в 1936 году во французской палате депутатов: «Я ненавижу вас, буржуа!»
Я знаю, встречал и до сих пор встречаю и здесь, и в Париже, и в Канне, и в Венеции, и в Ницце — в роскошных отелях и в кабаре — тех, кого имел в виду Леон Блюм, кого я еще плохо знал в ту пору, тех, по чьей милости сражаются в Конго, в Алжире, на Кубе и в разных местах земного шара, тех, кто ждет конца бельгийского кризиса, от души надеясь, что правительство «проявит силу»...