Я знаю, встречал и до сих пор встречаю и здесь, и в Париже, и в Канне, и в Венеции, и в Ницце — в роскошных отелях и в кабаре — тех, кого имел в виду Леон Блюм, кого я еще плохо знал в ту пору, тех, по чьей милости сражаются в Конго, в Алжире, на Кубе и в разных местах земного шара, тех, кто ждет конца бельгийского кризиса, от души надеясь, что правительство «проявит силу»...
Всего лишь на прошлой неделе у меня обедал один такой.
И мне кажется, я тоже их ненавижу.
Или, вернее, ненавидел бы, если бы считал их способными проводить тактику Макиавелли, как они похваляются, и если бы не знал — именно потому, что я так близко их наблюдаю, — что, в сущности, это глубоко несчастные люди.
Только пусть они не втягивают меня в свои группы и не увешивают своими побрякушками...
Те, что я получил, я отдал своим детям, чтобы они играли ими и презирали их. Клянусь, как бы дальше ни сложилась моя судьба, никогда больше не принимать ни одной ленты, ни одной бляхи, ни одного титула.
Я написал фразу, в которую в свое время не вкладывал никакого определенного смысла и которую сейчас мне хотелось бы выправить. Но я не знаю, как это сделать. Это фраза о том, что мы должны построить мир, который будет действительно нам соответствовать. Эта фраза не выдерживает анализа. Построить мир? Кто будет его строить? Мы? Как? Зачем? И что значит: «нам соответствовать»? Соответствовать — кому? И чем? Откуда я взял эту литературщину? И тем не менее за этими неуклюжими словами я вижу смысл.
Убили Лумумбу. И я спрашиваю себя: не приблизит ли его смерть конец того общества, которое я ненавижу? Я задавался вопросом где-то в этой тетради: существуют ли на самом деле циники, люди, достаточно сильные, чтобы быть циниками? Не доказывает ли это убийство, что они существуют?
Африканские дела затрагивают меня не больше, чем дела остального мира, и тем не менее смерть Лумумбы опечалила меня так, точно умер кто-то, кого я хорошо знал.
Понедельник, 10 апреля, после полудня
Я интересуюсь абстрактным искусством не отвлеченно, а потому, что чувствую себя причастным к нему. Всю жизнь я был гораздо ближе к живописи, чем к литературе. Начиная с шестнадцати лет моими друзьями в Льеже были художники, ученики школы искусств или бывшие ученики — некоторые из них теперь преподают, но ни один не выбился в большие люди.
Когда мне было девятнадцать с половиной лет, я встретил одного из них в Париже. В его студии у подножия Сакре-Кёр, где мы собирались небольшой компанией почти каждый вечер. (Я вспоминаю, как один молодой человек, выходец из буржуазной семьи, пришел однажды к моему другу и попросил, чтобы тот научил его не писать, а пользоваться красками. У него было свое представление о живописи. Он собирался заняться современной живописью и зарабатывать большие деньги. Так вот, недавно я узнал, что довольно известный художник, чье имя не вызывало у меня никаких ассоциаций, — это он.)
Итак, прибыв в Париж, я проводил большую часть времени на Монпарнасе — у Фуджиты, Вламинка, Дерэна, Кислинга, и т.д.; почти все они впоследствии стали моими друзьями. Я каждую неделю посещал выставки.
Моя юность была отмечена главным образом импрессионизмом и пуантилизмом (живописью веселой, радостной, где каждое пятно света — как песня), и я охотно признаю, что это сказалось на моих романах.
Но не меньше нравились мне и фовисты... Потом наступила эпоха увлечения гитарами, спичечными коробками и пакетиками серого табака. Матисс был одним из моих богов.
Я видел жизнь глазами этих людей, или, вернее, я постигал поверхность вещей с помощью этих людей.
Позже в Ла-Рошели и еще позже в Соединенных Штатах я почти утратил контакт с этой средой. И внезапно очутился перед абстрактным искусством, которое озадачивает меня. Случается, правда, редко, что иные картины приводят меня в восторг, но должен признаться, что я их не понимаю, не верю им, начинаю дергать ноздрями, точно чувствую обман.
Если говорить о логике, то эти художники вроде бы правы. В эпоху, когда мы начинаем открывать(?) механизм мироздания — атом, гены, антиматерию и т.д., — возможно, живопись и должна интересоваться миром расщепленным.
Предположим. Но... непременно ли следует из этого, что искусство должно быть сложным в эпоху, когда слишком легким стал обман? И так же ли просто сегодня создать лубочную картинку, как произведение ташизма?
Вчера на экране своего телевизора я видел серьезные, взволнованные лица художников, и их выступления глубоко подействовали на меня.
Ну, а «новый роман», а роман без романа, о котором столько говорят (сам я ни одного не читал), разве не является в литературе эквивалентом такой живописи?
Мне бы хотелось понять, прийти в восторг, не становиться реакционером. Ничего не получается. Меня раздирают сомнения. Я ищу обоснований.
Аналогия между моим творчеством, моей жизнью с живописью на этом вдруг обрывается. Живопись ли в том виновата или я сам?
Зачем задумываться над этим? Не проще ли продолжать свой путь, не задаваясь вопросами. Именно это я и пытаюсь сделать. Все чаще и чаще, приступая к тому или иному роману, я невольно колеблюсь. Мне очень бы не хотелось стать пустомелей. Еще больше я бы огорчился, если бы принципа ради «марал страницы».
Вламинк одной фразой и смешком уничтожал всю абстрактную живопись, но я не уверен в том, что в глубине души он не испытывал угрызений совести.
Бернар Бюффе высказывается не менее категорично, а ему всего лишь 32 года.
Я же в 58 лет куда меньше уверен в себе, меньше уверен в том, что я прав. Настолько не уверен, что, пытаясь убедить себя в своей правоте, я перебираю своих предшественников и спрашиваю себя: был ли кто-либо из них способен понять все до конца?
Речь идет не о том, чтобы следовать девизу оставаться на поверхности. Я сказал: понять. А не становиться потихоньку, сам того не замечая, чужаком в мире, где непрерывно обновляются соки жизни.
Не слишком ли честолюбиво такое желание? Возможно. Так или иначе, мне ничего не остается, как идти своей дорожкой, не слишком задаваясь вопросом, куда она ведет.
В десятилетнем возрасте, помогая служить мессу, я смотрел каждый день новыми глазами на роскошный покров алтаря — весь расшитый узорами, которые всякий раз слагались для меня в новые картины, вернее — в удивительные образы.
Хотя прошло много лет — образы эти до сих пор запечатлены на моей сетчатке. Такое случалось со мной, когда я видел потрескавшийся потолок со следами раздавленных на нем мух, или когда любовался камнями с удивительными прожилками, или просто когда стоял у пруда и вечерний ветерок морщил его поверхность, искажая отражение облаков.