В равелине Мышкин не раз пытался поднять общий бунт против его убийственного режима: он приглашал товарищей кричать, шуметь, бить и разрушать все, что было под рукой, но призывы не находили сочувствия. Равелин не двинулся.
Потом всех перевезли в Шлиссельбург.
Почти десять лет прошли в переходах Мышкина из одного застенка в другой, и вот после всех мытарств и скитаний он попадает в самую безнадежную из русских Бастилий. Это превысило силы даже такого твердого человека, каким был Мышкин. Он решился умереть — нанести оскорбление действием смотрителю тюрьмы и выйти на суд, выйти, чтобы разоблачить жестокую тайну Шлиссельбурга, разоблачить, как он думал, на всю Россию и ценою жизни добиться облегчения участи товарищей по заключению.
25 декабря 1884 года он исполнил задуманное и в январе был расстрелян на том плацу старой цитадели, на котором был расстрелян Минаков.
Через ближайшего соседа Мышкин завещал, чтобы товарищи поддержали его общим протестом. Но тюрьма осталась неподвижной — она молчала: мы были так разобщены, что дальше одной одиночки завещание не пошло.
После казни товарищ министра внутренних дел жандармский генерал Оржевский посетил крепость и обошел всех нас. Результатом посещения и, как мы думали, в связи с делом Мышкина было, что шести наиболее слабым и больным была разрешена прогулка вдвоем. Это были равелинцы Морозов и Буцевич, вскоре умерший от туберкулеза; Тригони и Грачевский, кончивший самосожжением; Фроленко и Исаев, находившийся в последней стадии чахотки.
Прогулка вдвоем была первой брешью в нашем каменном гробу. До этого, хотя инструкция, висевшая на стене, говорила о прогулке вдвоем как о награде за хорошее поведение, она оставалась мертвой буквой.
Однако после посещения Оржевского льгота дальше не распространялась; в течение всего 1885 года, кроме названных шести и замены умерших, никто не получил ее.
Такова была воля смотрителя: мы все вели себя «нехорошо».
Глава четвертая
Тюрьма дает мне друга
В начале января 1886 года, зная, что в крепости находится Людмила Александровна Волкенштейн[12], судившаяся, как и я, по «процессу 14-ти», я обратилась к смотрителю с вопросом, почему мне не дают прогулки вдвоем.
Смотритель немного помолчал, а затем сказал:
— Можно дать, только не следует…
Он согнул указательный палец и постучал в косяк, как в тюрьме разговаривают стуком в стену.
Я ответила, что и так стучу совсем мало. На этом разговор кончился, и я по-прежнему оставалась в одиночестве.
Но 14 января, когда меня привели на прогулку и дверь в загончик, который мы называли первой «клеткой», отворилась, я неожиданно увидела фигуру в нагольном полушубке, с холщовым платком на голове, которая быстро заключила меня в объятия, и я с трудом признала, что это Волкенштейн. Вероятно, и она была столь же поражена метаморфозой, совершившейся со мной благодаря арестантской одежде.
И так мы стояли, обнявшись, и не знали, радоваться ли нам или плакать.
До этого я видела Волкенштейн только на суде; раньше мы не встречались и знали друг друга лишь понаслышке.
Искренность Людмилы Александровны, ее простота и необыкновенная сердечность в обращении сразу обворожили меня. Не нужно было много времени, чтобы подружиться с ней той дружбой, которая возможна только в условиях, в каких мы были. Мы походили на людей, выброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. У нас не было никого и ничего, кроме друг друга. Не только люди, но и природа, краски, звуки — все исчезло. Вместо этого был сумрачный склеп с рядом таинственных замурованных ячеек, в которых томились невидимые узники, зловещая тишина и атмосфера насилия, безумия и смерти.
Понятно, что общение двух душ в такой обстановке должно было доставлять радость и навсегда оставить в душе самое трогательное воспоминание.
Как влияет в тюремном заключении участливое, мягкое отношение товарища, знает всякий, кто побывал в тюрьме. В мемуарах П. С. Поливанова[13] об Алексеевском равелине есть трогательный образ Колодкевича, на костылях подходившего к стене, чтобы несколькими ласковыми словами утешить Петра Сергеевича. Короткий разговор через бездушный камень, разделявший двух узников, погибавших от цинги и одиночества, был их единственной радостью и поддержкой. По признанию автора мемуаров, не раз доброе слово Колодкевича спасало его от острых приступов меланхолии, толкавших к самоубийству. И в самом деле, ласковое участие в тюрьме творит истинные чудеса, и если бы легкий стук в стену не разрушал каменную преграду, разделяющую человека от человека, осужденный не имел бы возможности сохранить жизнь и душу. Недаром борьба за стук — первая борьба, которую ведет узник с тюремщиками, — это прямо борьба за существование, и за нее, как за соломинку, бессознательно хватается всякий замурованный в келью. Когда же наступает момент, что осужденные на одиночное заключение могут встретиться лицом к лицу и заменить символический стук живой речью, доброта души, воплощенная в звуки голоса, ласковый взгляд и дружеское рукопожатие дают отраду, неведомую для того, кто не терял свободы.
Не знаю, что давала я Л. А., но она была моим утешением, радостью и счастьем. Мои нервы и организм были потрясены в глубочайших своих основах. Я была слаба физически[14] и измучена душевно… Общее самочувствие мое было прямо ненормально, и вот я получила друга, на которого тюремные впечатления не действовали так губительно, как на меня; и этот друг был воплощением нежности, доброты и гуманности. Все сокровища своей любящей души она щедрой рукой отдавала мне. В каком бы мрачном настроении я ни приходила, она всегда умела чем-нибудь развлечь и утешить меня. Одна ее улыбка и вид милого лица разгоняли тоску и давали радость. После свидания я уходила успокоенной, преображенной, камера уже не казалась мне такой сумрачной, а жизнь — тяжелой. Тотчас я начинала мечтать о новой встрече завтра… Свидания были через день: тюремная дисциплина, очевидно, находила нужным разбавлять радость наших встреч днем полного одиночества. Но это, быть может, только обостряло наше стремление друг к другу и поддерживало то «праздничное» настроение, о котором впоследствии было так приятно вспоминать.
Когда в тюрьме происходило какое-нибудь несчастье, когда умирали наши товарищи, стоны и предсмертную агонию которых мы слышали отчетливо в стенах тюрьмы, замечательно отзывчивой в акустическом отношении, мы встречались бледные, взволнованные и безмолвные. Стараясь не смотреть друг другу в лицо, мы целовались и, обнявшись, молча прохаживались по дорожке или сидели на земле[15], прислонившись к забору, подальше от жандарма, следившего с высоты своей вышки за каждым нашим движением. В такие дни простая физическая близость, возможность прижаться к плечу друга была уже отрадой и облегчала тяжесть жизни. Был в 1886 году месяц, когда один за другим умерли Немоловский, Исаев и Игнатий Иванов — все трое от туберкулеза; последний, кроме того, был безумен.