Впоследствии, когда Ренану минуло 13 лет, несмотря на тяжкий гнет сурового монастырского воспитания, в нем заговорило чувство. Его нежное сердце робко просило счастья… Но среди своих школьных товарищей он не встретил друга по душе. Изнеженная наружность Ренана и робкие манеры служили поводом для грубых насмешек с их стороны. Его звали барышней, от него отворачивались. И незаметно, не отдавая себе даже отчета в чувстве, вызвавшем это сближение, он подружился со своими сверстницами. Он, конечно, стоял выше их по своему развитию, но их скромность, изящество, наивность действовали на него так обаятельно, что он относился к ним с некоторым даже благоговением, сознавая себя в их присутствии или ребенком, или педантом. И это чувство платонического благоговения перед совершенной женской красотой он сохранил до глубокой старости. Впоследствии, вспоминая о своем первом увлечении, он замечает, что живая красота выше таланта, гения и даже добродетели, так как истинно прекрасная женщина не только в своих поступках, но в личности своей воплощает всю прелесть жизни, все лучшие человеческие мечты.
Среди юных подруг Ренана одна особенно глубоко затронула его сердце. Ее звали Ноэми. Очаровательная блондинка с нежными и несколько лукавыми глазами цвета васильков, она казалась образцом изящества и ума. В ее обращении с Эрнестом сказывались и детская доверчивость, и расположение старшей сестры. Она была старше его года на два. О любви, конечно, не было произнесено между ними ни слова, но их глубокое взаимное влечение проявлялось в полном согласии мнений и в стремлении водворить в их маленьком кружке сладостную гармонию, переполнявшую их юные, наивные сердца. Иногда во время прогулок по окрестностям они пели старинные сентиментальные песенки вроде «Плачет, плачет пастушок». Случались при этом уморительные сцены ребяческой ревности, когда нерешительный и слишком мягкосердечный Эрнест пытался ответить хоть некоторой взаимностью на увлечение одной некрасивой девочки, только потому что не мог равнодушно видеть ее слез и ревнивых вспышек. Ноэми так мило смеялась над наивностью Эрнеста, что он в конце концов еще более увлекся ею.
Но эти мгновения чистого, светлого чувства промелькнули, как чудный сон. Ренан в 13 лет уже был так поглощен мыслью о служении церкви и Богу, так подавлен религиозной диалектикой, так увлечен неземными мечтами, что без особенной борьбы освободился от этих нежных уз и только впоследствии испытал всю горечь воспоминаний о безвозвратно утраченном счастье. Образ кроткой Ноэми долго преследовал его среди шума и блеска парижской жизни, и дорогое по юношеским воспоминаниям имя он дал много лет спустя своей дочери. А Ноэми, лишившись родителей, до конца своих дней сильно тосковала, скрывая под уродливым нарядом свою чудную красоту. Она с какою-то странною тревогой бежала от толпы поклонников, преследовавших ее даже в церкви на молитве, и умерла несколько лет спустя после разлуки с Ренаном. А он, прославленный и убеленный сединами, случайно очутившись во время каникул на заброшенном сельском кладбище, где была схоронена его безответная подруга детства, долго с неизъяснимой грустью искал ее могилу…
В 1838 году пятнадцатилетний Эрнест получил высшую награду за успехи в науках. Его способности и прилежание обратили внимание высшего духовенства, и учесть его была решена… Для получения дальнейшего образования его отправили в парижскую семинарию св. Николая. Казалось, он был предназначен к блестящей духовной карьере. Ни он сам, ни его простодушные воспитатели не подозревали сокрытых в нем великих сил, подавленных на время строго религиозным, односторонним воспитанием, но при первом удобном случае прорвавшихся наружу и разбивших все расчеты на тихую благочестивую жизнь вдали от соблазнов мира. А он пережил столько счастливых минут под величественным монастырским сводом, среди чудных средневековых памятников и гробниц, в обществе почивших вечным сном рыцарей и благородных дам, что долго потом не мог отрешиться от этих туманных воспоминаний из мира призраков. Старинный кафедральный собор в Трегье, это чудо изящества и легкости, – безумная попытка воплотить в камне недостижимую мечту, – оставил неизгладимое впечатление в его душе и среди жалкой, пошлой действительности напоминал ему о силе человеческого духа в его творческом стремлении к великим идеалам. Но наступил час испытаний и разлуки с родиной…
«Я помню свой отъезд, как будто бы это было вчера, – говорит Ренан. – Вечерний звон несся от одной приходской церкви к другой, напоминая верующим час обычной молитвы за усопших братьев и распространяя в воздухе неизъяснимое спокойствие, сладкое и грустное, как и та жизнь, которую я оставлял навсегда. На другой день, 5 сентября, я уехал в Париж, а 7-го увидел столько нового и неожиданного для меня, как будто был грубо заброшен из родной Франции на Таити или Тимбукту».
Очевидно, с этого дня в развитии Ренана уже подготовляется поворот, поставивший его несколько лет спустя во главе современного умственного движения.
Юность 1838—1845.
Парижская жизнь, которую Ренан впервые увидел лишь издали, из-за монастырских стен, произвела на него потрясающее впечатление.
«Буддийский лама или мусульманский факир, перенесенный в одно мгновение из глухой Азии на шумный бульвар, – говорит Ренан, – не испытал бы такого изумления, какое пришлось мне испытать, внезапно попав в среду, не имевшую ничего общего с миром старых бретонских священников, этих почтенных голов, окончательно одеревеневших или окаменевших и напоминающих колоссы Озириса, которыми я так восхищался впоследствии в Египте, когда они предстали предо мной длинными рядами, столь величественные в своем блаженном покое. Мое прибытие в Париж является точно переходом в другую религию… Моя безыскусственная бретонская вера так же мало подходила к господствующей здесь религиозной системе, как грубое деревенское полотно, имеющее твердость доски, не похоже на ситец. Здесь исповедуют иную веру. Мои старые отцы в своих тяжеловесных церковных одеяниях казались мне магами, постигшими вечную тайну, а то, что я здесь встретил, было религией, разодетой в батист и кружева, надушенным и прикрашенным благочестием, утонченным дамским ханжеством, которое проявляется в разных пустяках, – в ленточках, в букетах и подсвечниках. Это был тяжелый перелом в моей жизни. Молодого бретонца нелегко оторвать от родной почвы. Глубокий нравственный удар, какой мне пришлось испытать в связи с полной переменой в строе всей жизни и в привычках, разразился ужасным припадком тоски по родине. Порядки закрытого заведения были для меня убийственными. Воспоминания о свободной и счастливой жизни на родине, под крылышком любимой матери, поразили меня в самое сердце».