Это вовсе не значило, что они во всем были согласны друг с другом. Они отличались друг от друга не только по возрасту (Никколо был на четырнадцать лет старше), происхождению и социальному положению. Аристократ Гвиччардини — холодный, суровый, не веривший в древнеримский золотой век и в возможность его повторения в настоящем, — по своему темпераменту был полной противоположностью вспыльчивому фантазеру и прожектеру Макиавелли. Франческо первым догадался, что не следует понимать буквально и принимать на веру то, что придумывал Никколо, влюбленный во все новое и необычное, увлекавшийся, по мнению Франческо, «средствами крайними и чрезвычайными». Он неоднократно говорил об этом самому Никколо, а впоследствии повторил в своих «Суждениях».
Не было поэтому ничего удивительного в том, что Гвиччардини весьма прохладно отнесся к перспективе создания ополчения в Романье. Но он, в отличие от слишком пылкого и страстного Никколо, был хорошим дипломатом и, несмотря на то что идея ополчения соблазняла папу, нашел способ весьма умело обосновать свое несогласие с этим планом: план великолепен, но неосуществим, если принять во внимание, с одной стороны, строптивый характер населения провинции (что может создать опасность для понтифика, если тот потерпит поражение) и с другой — стоимость операции — слишком веский аргумент для того, кто, подобно Клименту VII, вынужден был продавать священные сосуды, дабы заткнуть дыры в своей казне.
Реакция Гвиччардини разочаровала Никколо, но это нисколько не охладило их отношений, пока он ждал в Фаэнце решения папы, и не испортило ему удовольствия, которое он испытал в ласковых и нежных объятиях некоей Марискотты. Это было одно из многочисленных увлечений, которым походя предавался наш пылкий пятидесятилетний герой, по-прежнему влюбленный в Барберу.
* * *
Пока папа думал, план изгнания испанцев успел провалиться. Маркиз де Пескара герцог д’Авалос, принадлежавший к старинному неаполитанскому роду испанского происхождения, был сердцем и душой не столько итальянцем, сколько испанцем и — хотя и был супругом «божественной» поэтессы Виттории Колонна, той, что впоследствии станет мистической возлюбленной Микеланджело, — отказывался, как утверждали, даже говорить по-итальянски! По всей видимости — во всяком случае, по его словам, — Пескара примкнул к заговору только для того, чтобы выдать заговорщиков императору. Что он и сделал.
«Мороне сдался в плен, а герцогство Миланское предано огню», — бесстрастно констатировал Никколо. Пескара в самом деле захватил все крепости герцогства, чтобы предупредить любое восстание. Юный герцог Франческо Сфорца, обвиненный в предательстве, продолжал сопротивляться, удерживая осажденную миланскую цитадель. Но насколько могло хватить его сил? Император не скрывал своего намерения отобрать у него герцогство и либо оставить его себе, либо подарить коннетаблю Бурбонскому.
Карл V обезумел от ярости, и король Франции вполне мог погибнуть в мадридской тюрьме. Мир пошатнулся, все рушится, и, следовательно, «развлечения необходимы, как никогда», — заявлял Гвиччардини. Никколо разделял его точку зрения и думал только о подготовке к веселому карнавалу, гвоздем которого должно было стать представление «Мандрагоры» с новым, более веселым и понятным зрителям прологом, сочиненным по требованию Гвиччардини, и музыкальными номерами в исполнении Барберы. Гвиччардини взялся разместить всю труппу в Модене, а Барберу поселить в монастыре, «среди всех этих монахов, и будь я проклят, если они не потеряют от этого голову!» — восклицал Макиавелли.
По возвращении из Фаэнцы Никколо, смеясь над самим собой, так подписал одно из писем к Гвиччардини: Никколо Макиавелли, историк, комик и трагик. Историком он стал поневоле, и потому только, что папа не нуждался в милиции. «Он изливал свою желчь, понося государей, сделавших все для достижения своего высокого положения». Его комедии имели невиданный успех, однако он мечтал об известности совсем иного свойства. А истинным автором трагедии, по его мнению, могла стать только История.
В тот самый момент, когда Макиавелли после стольких лет, проведенных на «галерах», готовился ступить на берег, почва в Италии задрожала в преддверии нового землетрясения, которое могло поглотить и Рим. О том, что его восстановили в гражданских правах, Никколо узнал в Венеции, куда отправился опять-таки за счет цеха торговцев шерстью, чтобы добиться возмещения убытков молодым флорентийским купцам, ограбленным, избитым и изнасилованным по пути из Леванта. Поговаривали, что своим прощением он был обязан Барбере и ее влиянию в политических кругах. Те, кто были призваны отделять добрые зерна от медичейских плевел, закрыли глаза на его прошлое, и его имя вновь попало в «мошну», из которой жребий — под тщательным присмотром! — вынимал имена всех более или менее важных магистратов. Что до собственной мошны Никколо, то по Флоренции распространился слух, что она чудесным образом наполнилась полновесными дукатами, выигранными в венецианскую лотерею: большой куш. За одну ночь он получил больше, чем за тридцать лет, проведенных на службе в Канцелярии! Так это было или нет — неизвестно, но пока флорентийский свет развлекался подобными сплетнями, в Канцелярии говорили о другом: Карл V будто бы собирается освободить из плена Франциска I.
Никколо не мог этому поверить и в длинных письмах друзьям делился с ними своими сомнениями: «Если император желает стать dominus rerum (хозяином положения. — К. Ж.), он никогда не отпустит своего пленника». Договор, якобы в конце концов одобренный Франциском I, — согласно которому он отдаст императору Бургундию, откажется от Милана и Неаполя, женится на сестре императора и в довершение всего предоставит в качестве заложников двух своих сыновей, — был, по мнению Макиавелли, уловкой, к которой готов был прибегнуть Карл V, чтобы помешать сближению Италии и Франции, поскольку недавняя смерть маркиза де Пескара придала храбрости участникам провалившегося заговора Мороне. Вывод Макиавелли был прост: договор этот никогда не будет подписан.
Тот факт, что 14 января 1526 года его все-таки готовили к подписанию в Мадриде, не заставил умолкнуть нашего пророка: «Бес его уже обуял». И хотя его мысли больше занимала Барбера, чем император, признавался он Гвиччардини, голова его все же была начинена самыми невероятными предположениями, которые он не мог носить в себе. Он охотно излагал их всем своим знакомым, впрочем, с одной оговоркой: весьма сдержанный в своих выводах с Филиппо Строцци, человеком, приближенным к папе, которому, как надеялся Никколо, прочтут его письмо, он совершенно искренен был с Гвиччардини, которому писал, что «король не будет отпущен на свободу». Это стало, по собственному признанию Никколо, его навязчивой идеей.