Ознакомительная версия.
Я многих и многое любила в то время, но я также умела и ненавидеть. Я ненавидела главным образом все то, что имело отношение к "гнезду", к семейственности, к опеке, к защите малых (то есть меня) от чего-то страшного, или опасного, или просто рискованного. Пригреться подле кого-нибудь, притулиться к кому-нибудь, укрыться - мне это казалось не только в высшей степени противным, но и унизительным. Помню, как я однажды почти грубо спихнула руку моей матери со своего плеча. Этот жест - взять за плечо - вдруг представился мне не просто ласковым движением руки, но символом покровительства, защиты, которых я не могла вынести. Я спихнула руку и глубоко вздохнула, словно стащила со своего лица подушку, пытавшуюся меня задушить. От чего, от каких ужасов и страхов, видений и катастроф, от каких обид, болезней и печалей хотят защитить меня? Я готова к ним, я жду их, я рвусь к ним. Я учусь писать обеими руками, так что если кто-нибудь отрубит мне правую, я перехитрю его. А если мне суждено потерять обе ноги, я буду ползать на обрубках, как тот нищий на паперти, недаром вот уже два дня, как я учусь ползать но полу, когда никто не видит, к удивлению двух собак сенбернара и таксы.
Живя в гнезде, я еще не понимала, конечно, всего того, что это понятие несет с собой, но как в жесте руки, положенной на плечо, я увидела больше, чем жест, так и в гнезде я видела символ. Никогда в течение всей моей жизни я не могла освободиться от этою и до сих пор думаю, что даже муравьиная куча лучше гнезда, что в муравьиной куче можно жить более вольно, чем в гнезде, что там меньше тебя греют твои ближние (это грение мне особенно отвратительно), что в куче, среди cтa тысяч (или миллиона) ты свободнее, чем в гнезде, где все сидят кружком и смотрят друг на друга, ожидая, когда наконец ученые выдумают способ читать мысли другого человека. Это не значит, что всякая семья есть для меня гнездо; бывают исключения, и даже постепенно их становится все больше. Но психология гнезда мне омерзительна, и я всегда сочувствую тому, кто бежит из гнезда, хотя бы он бежал в муравьиную кучу, где хоть тесно, но где можно найти одиночество - самое естественное, самое достойное состояние человека. Драгоценное состояние связи с миром, обнажение всех ответов и разрешение всех скорбей.
Романтическая в своей основе мысль, что скала или камень живут одни, а человек живет скопом, в тесном единении с себе подобными, не только не верна, но по существу своему прямо противоположна истине. Скала живет в тесном единении своих молекул, она являет собой некое неделимое единство множественности миллиардов частиц, составляющих одно целое. Но чем дальше мы уходим от камня и чем ближе подходим к человеку, тем яснее видна дифференциация непреложная и необходимая. Удивительно живучи ложные идеи! Они даже имеют свою эволюцию. Сначала они - истины, потом житейские бытовые законы и наконец - суеверия. К категории таких суеверий относится и понятие бессмертия. Но прежде всего: кому нужно бессмертие? Кто хочет, утратив способность меняться самому, мешать другим меняться? И потом: что такое бессмертие? Нам говорят: бессмертно то, что не умирает. Но что же именно в природе не умирает? Да ведь только то, что размножается, делясь. Амеба бессмертна, потому что она делится, чтобы размножаться, и потому она, так сказать, живет вечно. Но мы, люди, размножающиеся через пол, умираем и не можем быть бессмертны, потому что мы не делимся.
Страх (а иногда и ужас) одиночества относится к тому же ряду ложных суеверий - из него сделали пугало. Между тем, ничего еще не подозревая, я с самых ранних лет стремилась к тому, чтобы быть одной, и ничего не могло быть страшнее для меня, как целый день, с утра до вечера, быть с кем-нибудь, не быть со своими мыслями, не отдавая никому отчета в своих действиях, иногда даже ведя сама с собой диалог и читая все, что ни попадется: сперва объявления в "Речи", по которым меня учили читать ("Господа рекомендуют повара" или "Сдается квартира с дровами"), потом "Вот-тот-кот, кошка-тоже-хороша" - модный в то время букварь (имя автора мною забыто); потом "Детствоиотрочество" (я гораздо позже узнала, что тут не одно слово, а целых три, бежала по нему глазами в спешке узнать "а что потом"?) и наконец - "Преступление и наказание", уже лежа на животе и жуя травки, под деревом, в полной погруженности проглатывая иногда вместе с соком травки безвкусного паучка.
Вспоминаю такой вечер: я лежу в жару, петербургский вечер синий и черный за окном, а рядом со мной лампа, чай с лимоном и лекарства на столике, часы показывают десять минут шестого, компресс сжимает мне горло; мать сидит прямая и строгая на жестком прямом стуле подле меня. Почему она сидит? Почему не уходит? Мне хочется быть одной, закрыться с головой одеялом и тихонько в темноте, тепле и сосредоточенности одолевать болезнь, но она здесь, она пришла, чтобы мне не было скучно, и вот она сидит. Я стараюсь думать, что будет, когда она наконец уйдет и вся комната будет моей. Я буду слушать звонки трамваев с Литейного, буду воображать искры, которые сыплются в снег из-под вагонов, я буду думать о людях, которые в шубах и шапках идут домой и о которых мне так хочется узнать все, что можно и что нельзя. Я вытащу наконец засунутую под матрац книжку. Но она все не уходит, она предлагает мне чаю, котлетку и верх ужаса, от которого я леденею, почитать вслух. "Что это? У тебя ноги, как лед!" - кричит она, но не уходит за грелкой, а зовет Дашу, которая и приносит мне завернутую в полотенце металлическую грелку, выгнутую, очевидно, в предвидении чьего-то очень круглого живота и из которой всегда течет вода. Проходит тысячу лет, и она все сидит, пока из кухни не вырывается запах пирога с капустой. Звонит телефон. Освобождение! Все делается как-то мгновенно, и вот я одна в полутемной большой комнате, в туманном окне движется отблеск проплывающего фонаря. Это извозчик едет куда-то, везет кого-то, зачем-то, к кому-то... Я никогда, никогда не узнаю, кто он, куда едет, кто живет рядом, кто в эту минуту, не зная меня, вот так же думает обо мне, как я думаю о нем. Почему жизнь так огромна и прекрасна, главное - огромна, как мир, и столько во мне самой всего, еще больше, кажется, чем вокруг меня, что я не успею, не успею, протяните немножко, чтобы подольше, лет двадцать, тридцать... Нет, этого мало.
Гадалка сказала: шестьдесят. Когда же это будет? Это, значит, будет в 1961 году. О, какое счастье, что это еще так далеко, так бесконечно далеко, как от Казани до Рязани, как от Рязани до Лебедяни, до Тьмутаракани... "Ты бредила уроком географии", - сообщают мне, когда я открываю глаза. Пора мерить температуру.
К тому, что я всем сердцем ненавидела, относились елки, рождественские елки, с хлопушками, свечками, обвисающей с веток фольгой - они были для меня символом гнезда. Я ненавидела бумажных ангелов с глупыми розовыми лицами, от хлопушек мне бывало скучно, ни один дурацкий колпак не налезал на мою голову (как позже не налезали шляпы). Свечи мерцали, ложно уверяя, что при них жить было лучше, чем при вольфрамовой лампочке, - а этому поверить было невозможно: я считала личными врагами людей, утверждавших это. Главное же, все это не имело для меня никакого смысла, кроме одного: в квартире вдруг оказывался центр, где надо было быть, вместо того чтобы быть свободной и одной, сидеть то на подоконнике под шторой, рассматривая на стекле морозные узоры (всегда прельщавшие аллитерацией), то у себя за столом, то под столом, то на кухне, где раскладывался пасьянс "Могила Наполеона", - словом, надо было сидеть и смотреть, как горят свечи, и делать вид, что любуешься ангелами и ждешь подарков (радость доставляли только неожиданные), то есть делать то, что, по моему тогдашнему пониманию, приводило взрослых в состояние совершенно непонятной И чем-то неприятной мне искусственной экзальтации, какая находила на этих людей также при чтении вслух Апухтина или при слушании цыганских романсов. Зато какое бывало счастье, когда эту мертвую, раздетую елку наконец уносили вон.
Ознакомительная версия.