год, то есть составленном год спустя после рождения будущего поэта). Землепашцами Луцевичи стали после того, как не получили официального подтверждения на шляхетство, которого более тридцати лет добивался Онуфрий Луцевич — дед Янки Купалы. Впервые указ Правящего сената — Временной служебной геральдии — о неутвержденности рода Луцевичей в шляхетстве из-за недостатка доказательств дед получил на руки в тридцать три года и, понятно, удовлетворен не был. Дело Луцевичей Правящим сенатом рассматривалось затем в 1850, 1856, 1862, 1864, 1869 и 1871 годах, но упорствовал и разорительно тратился дед Онуфрий напрасно. Напрасно аж до седьмого колена восстанавливал родословное древо — князь Лев Витгенштейн лишил его последней надежды, выгнав из родового гнезда, из Лазаревщины в Игуменском уезде Минской губернии. Эту Лазаревщину в окрестных деревнях именовали еще Луцевичами, потому что жили в ней одни Луцевчики, как называли ее владельцев на здешний лад. Сами же Луцевичи окрестили свою батьковщину Песками: тут и в самом деле один песок приходилось им пахать-перепахивать.
Получил же род Луцевичей Лазаревщину еще в 1692 году, 9 декабря, на основании привилегии князя Радзивилла. Первыми владельцами стали сыновья Станислава Луцевича: Ян, Базыль и еще один Ян. Выходит, Станислав — один из самых далеких предков Янки Купалы, известных нам сегодня, — родился где-то в первой половине XVII века. Таким образом, в начале века XX Ясь Луцевич в свои двадцать три года имел все основания гордиться своим родом-племенем, который насчитывал ни много ни мало два с половиной столетия известности, который принадлежал к гербу Новина, восходящего своей историей ко временам Болеслава Кривоуста (XI в.). Хоть Луцевичи были мелкой, застенкóвой шляхтой, их род дал не одного признанного — гражданского и военного — деятеля местного масштаба. Но в основном предки Янки Купалы были именно «земянами», как названы они в привилегии князя Радзивилла от 1692 года, — это значит вольными землепашцами, чиншевиками, хоть за службу у Радзивиллов от чинша освобождались. Таким образом, они принадлежали к бедной, как уже говорилось, застенковой или так называемой серокафтанной шляхте. Серокафтанной потому, что ходили не в шитых золотом кунтушах, традиционных для зажиточной шляхты, а в серой, домотканой, как и мужицкие свитки, одежде. О какой зажиточности речь, если, например, в 1774 году четыре Луцевича — Игнат, Фома, Людвиг и Ян — вместе владели двумя душами крестьян. Тем не менее род Луцевичей был шляхетским родом: его представления о жизни, социальная психология, традиции и обычаи не выпадали, не выламывались из того, что характеризовало собой мелкую шляхту как общественное состояние, что определяло ее национальный облик и историческую судьбу. Из этой среды вышли и Тадеуш Костюшко, и Адам Мицкевич, и Кастусь Калиновский, и Валерий Врублевский, и Ярослав Домбровский…
…Спросили бы вы, однако, у Яся, шедшего домой от Мысавского, за что, почему он так любит свободу?
Он бы, наверно, ответил словами собственного стихотворения:
И люблю ж я, люблю
Эту волю свою!
Лягу в землю землей —
Возьму волю с собой.
Люблю, и все тут! По сути, только и сказал бы Ясь Луцевич, который вскоре станет самым вольнолюбивым белорусским поэтом. Станет прежде всего потому, что страстно желал земли и лучшей доли мужику, желал свободы краю своему, народу. Но о том, что мятежностью духа он как бы впрямую наследовал своим вольнолюбивым предкам, тем же крестьянам-повстанцам Наливайко или Ващилы, Янка Купала вряд ли будет когда-нибудь задумываться. А ведь, в сущности, Белоруссия издавна собирала свои обиды, чтоб однажды в чьем-то могучем слове сполна их высказать; она веками копила в себе жажду свободы, чтобы чьим-то могучим голосим во всеуслышание заявить о ней. Будет Купала задаваться вопросом, за что он любит Пушкина, и ответит конкретно: «За его гордость, за сознание человеческого достоинства», «За то, что он живой борец за свободу, за счастье человечества». Купала всех любил, кто любил свободу. Идею свободы он изначально утверждал целью своей жизни.
С просветленной душою возвращался Ясь от Мысавского. Возвращался, обуреваемый самыми высокими чувствами, словно у того же Мысавского он только что не столкнулся с Лукой Ипполитовичем. Но не было сейчас в мире силы, которая могла бы заставить усомниться в своих порывах того, кто вскоре станет и самым благородным белорусским поэтом. Однако об этом своем благородстве, о его истоках он будет менее всего думать: просто он так, а не иначе видит и чувствует — жизнь и себя в жизни. Благородство было формулой его бытия. Врожденной? Может быть…
Спросили б вы еще у Яся, шедшего от Мысавского, почему он так смахивает — обликом, статью, жестами — на шляхтюка. Ясь, наверно, первым делом обиделся бы, потому что как раз намек на это он уловил в словах Мысавского: «Вы не мужик, а пишете о мужике». А потом, он и сам не знает, почему вообще-то и впрямь похож на шляхетского отпрыска, а не, скажем, на интеллигентов из народа, что пробиваются ныне к знаниям через «мужичьи» университеты, наподобие Несвижской семинарии… Но ведь ежели по правде, он шляхтич. Неугомонным был род Луцевичей: чего не добился дед Онуфрий, добился его сын Доминик. Сын, правда, пошел в обход: взял да не в свою парафию [8] отвез первенца Яся, а в соседнюю — к знакомому ксендзу. Тот и вписал в метрику Луцевича Ивана Доминиковича, что он шляхтич… Шляхтич? Нет и нет! Слишком Ясь натерпелся в свои двадцать три года от всякой шляхты, чтобы считать за честь быть причисленным к ней записью в метрике. Что «шляхта» происходит от немецкого schlagen, Schlacht — «бить», «битва», то ли от белорусско-польского «шлях» — «путь», он не знал и не об избиениях-битвах думал, памятуя о шляхетности духа. Шляхту как таковую он возненавидел давно, хотя, собственно, не этим словом обозначал ее, а всеобъемлющим «пан», «паны» — те, у кого арендовал его отец, арендует мать, у кого