Папа стал выздоравливать. Теперь он помогал мне, и я смогла изредка, оставив Наташу на него, выкупаться в речке. Маме тоже стало легче: приехав из города, она заставала чистый дом, горячую кашу и накормленных детей. Осенью отец уехал, мама занялась школой. Нужно было привести ее в порядок: вставить стекла, побелить, залатать крышу, завезти дрова. Насколько я помню, этим занимались родители. Пока шел ремонт, уроки проводились во дворе школы, и я, с Наташей на руках, за забором присутствовала на занятиях. Так я вызубрила таблицу умножения, выучила «Отче наш» и узнала о том, что Земля вертится. На том мое образование закончилось: школа была готова, и дети ушли в классы. Их было два.
Во мне проснулось чувство зависти. Все учились, а я вынуждена была сидеть с сестренкой. Я жадно набросилась на чтение. Мама часто привозила из города книги и журналы: комплект «Светлячка»[4], несколько книжек Чарской[5], разрозненное собрание сочинений Достоевского. В «Светлячке» меня особенно пленил Мамин-Сибиряк, над Чарской я плакала, Достоевский на меня произвел гнетущее впечатление. Многое я не поняла, но на всю жизнь неприязнь к этому писателю у меня осталась. Думаю, что частично это вызвано слишком ранним чтением «Преступления и наказания».
Городских в деревне не любили, презирали, но понимали, что они образованные, и обращались к ним за помощью. Мама, кроме того, что преподавала в школе, еще и лечила, так как деревенский фельдшер был вечно пьян. За свои консультации мама получала яйца, молоко и фрукты. К ее советам прислушивались, но вели себя свысока, считая, что раз она получает плату, эта горожанка-беженка обязана им подчиняться. Школьники не слушались никаких увещеваний и, приученные все делать только из-под палки, доводили маму до слез. Не раз она уходила из школы, не закончив урока.
Екатериноградская готовилась к Рождеству, готовилась как к делу первостепенной важности. Откармливали свиней, индюшек и уже дней за десять до сочельника принимались резать всю эту живность, коптить окорока, запекать их в тесте. Во многих хатах жизнь была подчинена предстоящему пиршеству. Мама принесла ветвистое сухое деревце и сказала, что его надо украсить. Елки здесь не росли. Вечерами, когда Наташа спала, я клеила из газет игрушки, гирлянды, корзиночки. Каким-то чудом удалось раздобыть белоснежную вату для снега, и таким образом сухая ветка стала отдаленно напоминать рождественскую елку. Наступил сочельник. Накануне приехал папа. Как только стемнело, меня с Наташей отправили на улицу и сказали, чтобы мы не возвращались, пока нас не позовут. Войдя в дом с Наташей на руках, я застыла от изумления. Деревце превратилось в елку благодаря множеству горящих свечек. Тут же за моей спиной открылась дверь, я почувствовала струю холодного воздуха, обернулась и увидела настоящего Деда Мороза с большой седой бородой. Он, молча, вынул из своего мешка какие-то свертки, положил их под деревцо и молча вышел. Вскоре вернулся от соседей папа, и я ему рассказала, что даже в Екатериноградскую приходит Дед Мороз. Мне он принес кулек с конфетами и куклу, маме шаль. Папа поцеловал нас и поздравил с праздником.
В Ницце, когда наша собака Юрза попала под машину, я молилась за нее в католическом костеле, куда меня повела моя кормилица. В Екатериноградской я часто ходила в церковь. Я не понимала разницу между православной и католической религиями. Думаю, что если бы в станице была синагога или костел, я стала бы иудейкой или католичкой. Я соблюдала все православные посты, исповедовалась, выстаивала, когда было время, богослужения. В Париже я тоже пошла в церковь. Тут моя вера кончилась. То ли поп мне не понравился, то ли пришло время, когда мне не нужна была больше религия.
Я проснулась от того, что меня трясла мама. Она умоляла меня сбегать за бабкой Анфисьей. «Она все знает». На улице стояла ночь, но я не осмелилась перечить маме.
На рассвете мама, запершись в комнате с бабкой, так стала кричать, что я, держа Наташу на руках — в свои два года она еще не ходила, — плакала навзрыд, но сестренка, ничего не понимая, требовала, чтобы я ее покормила. Я ее щипала и возмущалась тем, что можно думать о еде, когда мама умирает.
Наконец нас пустили в комнату. Мама была живая, это главное, а то, что у меня родился брат, меня сначала не интересовало.
Братик оказался очень смешным, с длинными темными волосами и, несмотря на голод, довольно толстенький. Мама мне поручила отправить папе телеграмму: «Сережа приехал». Видимо, мама стыдилась глагола «родился». Маленькому Сереже пришлось сразу же познакомиться с нашей действительностью. Мама заболела родильной горячкой, и я поила братика разбавленным молоком, а когда не было молока, по деревенскому способу прожевывала ложку пшенной каши, заворачивала эту еду в тряпочку и совала малышу в рот. Я занозила себе ногу, и у меня началась флегмона с высокой температурой. Я лежала, а мама набивала печь дровами — благо она сделала запасы, ставила в печь кашу и успевала накормить нас до того, как у нее поднимался жар. Молоко нам иногда приносили. Но вот настала катастрофа: в ведрах кончилась вода. Я понимала, что мы все умрем без воды. Целый день к нам никто не заходил. Только поздно вечером к нам пришла мамина знакомая и притащила воды.
В тридцатых годах я поехала в Екатериноградскую за какой-то справкой для папы, который поступал на работу в Торгсин (руководила тогда этим заведением жена Каменева). Шла коллективизация. Истребление крестьян. Оно не обошло и станицу Екатериноградскую. Я увидела мертвую деревню. Окна домов были забиты досками. Некогда богатые огороды поросли сорняком. Роскошные абрикосовые деревья почему-то прогнулись, дали трещины. На церковной площади росла трава, в церкви давно не было служб. Я увидела детей с вздутыми от голода животами. Советская власть, которая мне нужна была для справки, находилась в поле — пасла колхозное стадо. Я отправилась туда. Вокруг костра сидели девушки и парни. Они варили все ту же пшенную кашу. Приняли меня приветливо, угостили кашей, выдали справку, и я с ними проговорила всю ночь до утра. Их мобилизовал комсомол. Они приехали из Моздока в деревню, откуда выселили крестьян в Сибирь, часть из которых была расстреляна. Мои новые знакомые жалели так называемых кулаков, они их уже не застали, но увидели разоренную станицу. И я их жалела, хотя помнила свое голодное детство в этой некогда зажиточной станице. Удивительно, по тем временам, что никто из ребят на меня не донес, и я благополучно вернулась в Москву.
Самым трудным было пилить дрова, особенно зимой. У нас была большая пила, которой мы плохо владели: она то и дело соскакивала с бревна, делала новые и новые углубления, ее часто заедало. Руки замерзали, становились чугунными, потом мы прислонялись к печке, пальцы начинали согреваться, и мы с мамой стонали от боли.