Первой в комнату вошла жена учителя, эксцентричная неаполитанка, и Рембрандт немало удивился, увидев, что она затянута в корсет, увешана драгоценностями и одета в застегнутое до подбородка платье — обычно, когда она появлялась в мастерской мужа, туалет ее отличался подлинно итальянской небрежностью. Некоторые из соучеников Рембрандта считали госпожу ван Сваненбюрх весьма соблазнительной женщиной, несмотря на то, что ей было уже под сорок — лет на десять с лишком меньше, чем мужу.
Но и в мягких каштановых кудрях Сваненбюрха, которые он тщательно расчесывал и наматывал на палец, чтобы локоны ниспадали ровными рядами, еще не блестело ни одного седого волоса. В соответствии со своим положением в городе он носил брыжи, плоеные манжеты, бархатный камзол мышино-серого цвета, широкие черные штаны, и хотя этот пышный наряд казался несколько громоздким для хрупкого телосложения художника, его высокая фигура по-прежнему оставалась почти такой же стройной, какой была в молодости. Он улыбнулся Рембрандту, склонился к руке матери и Лисбет и, обняв Яна Ливенса, на французский манер расцеловал юношу в обе щеки; зато жена его, сочтя чрезмерной такую учтивость по отношению к покинувшему их ученику, протянула амстердамскому гостю лишь кончики пальцев, хотя в прежние времена была с ним на довольно короткой ноге.
— Как у вас мило! — сказал ван Сваненбюрх, подходя к камину и потирая руки, словно он в самом деле озяб. — И гостиная какая хорошая, верно, Фьоретта?
Ученики, которым известно было, что «Фьоретта» означает по-итальянски «цветочек», не раз и подолгу спорили, подлинное ли это имя хозяйки или муж зовет ее так из нежности к ней.
Когда закончился обмен первыми любезностями, наступила краткая пауза, и Рембрандт спросил себя, долго ли еще уязвленное самолюбие заставит учителя воздерживаться от естественного вопроса — как живется Ливенсу в Амстердаме. Его отец, вероятно, тоже почувствовал, какими опасностями чревато воцарившееся молчание, и с необычной для него словоохотливостью стал распространяться на такие отвлеченные общие темы, как возобновление испанцами военных действий в южных провинциях и о баснословных дивидендах, получаемых акционерами остиндской компании. Затем все уселись за стол, хотя и здесь не обошлось без затруднений: в комнате было всего четыре обитых кожей стула. Три из них были предоставлены дамам, а на четвертый, после долгих учтивых отказов, уселся учитель. Ян с Рембрандтом устроились на придвинутом к столу сундуке, а Хармен Герритс остался на ногах, как прежде, скрестив руки на груди и касаясь лысым затылком висевшей на стене карты. Как только все разместились, учитель, отказавшись от дальнейших попыток обойти неизбежный вопрос, откашлялся и с оживленным видом повернулся к Ливенсу.
— Ну, Ян, рассказывай, что вы там пишете у Питера Ластмана.
— Самые разные вещи, господин ван Сваненбюрх, — ответил Ливенс, и Рембрандт нашел, что друг его слишком уж осторожен и жеманен в своем нежелании называть художника просто «учителем». — Те, кто проучился уже больше года, пишут, в общем, все, что хотят. Я, например, занят «Пилатом, умывающим руки», остальные работают над другими, подчас довольно редкими сюжетами. Например, Клаас Антоньес из Дордрехта — это один из моих друзей — пишет «Валаама и ангела», хотя мне не нравится его манера изображения животных.
Увидев, как лицо учителя на мгновение застыло в гримасе, а добрые карие глаза потухли, Рембрандт горько пожалел, что на сундуке ему досталось место как раз напротив художника. Нарекания на ван Сваненбюрха чаще всего сводились именно к тому, что он слишком однообразен в выборе сюжетов — вечно одни и те же успения, поклонение волхвов, рождество Христово и апостолы, тем более бессмысленные, что такие картины по существу своему годились только для украшения церквей, а победившие протестанты в лучшем случае лишь белили в них стены, считая, что храмовая живопись только отвлекает внимание верующих и кощунственно пытается ограничить безмерность божества.
Но даже возымев подозрение, что бывший ученик критикует его, ван Сваненбюрх быстро овладел собой. Его застывшее морщинистое лицо оживилось, взгляд, вновь став искренним и теплым, устремился на Рембрандта, и, нарушив общее молчание, художник неподдельно весело рассмеялся.
— А не начать ли и нам делать то же самое? — спросил он. — Как ты полагаешь, Рембрандт, можно позволить ван Флиту, Хуфену или Шлегелу писать все, что им заблагорассудится?
Лисбет не уловила иронии вопроса.
— Замечательная мысль! — воскликнула она, стиснув свои маленькие розовые руки и тут же разводя их снова. — Людям надоедает без конца смотреть на одно и то же. А ведь если подумать, в писании можно найти сотни сюжетов, за которые никто еще не брался.
— А понимаете ли вы, милая девушка, — обратился к ней ван Сваненбюрх, хотя его серьезный взгляд был все еще устремлен на любимого ученика, — почему мы снова и снова обращаемся все к тем же старым сюжетам? Да потому, что время взвесило их на своих весах и они оказались полновесными. Это благочестивые сюжеты. Скажу больше — единственные подлинно благочестивые сюжеты, по природе своей призванные питать наше редкое искусство.
Ван Сваненбюрх поправил манжеты, которые сползли на его тонкие пальцы, и улыбнулся юношам, сидевшим на сундуке: он привык у себя в мастерской смягчать улыбкой каждое особенно резкое замечание.
— Возьмем к примеру «Валаама и ангела», этот весьма драматический сюжет, на который случайно натолкнулся твой друг из Дордрехта. Он, конечно, весьма соблазнителен, но таит в себе слишком много трудностей, — я имею в виду расположение и группировку фигур, — и трудности эти таковы, что с ними не сладит даже законченный мастер, а мальчишка-ученик и подавно. Как, интересно, справитесь вы одновременно с Валаамом, который тянет в одну сторону, с ослицей, которая тянет в другую, и с ангелом, который парит где-то высоко над ними? Впрочем, это, конечно, не имеет значения. Что бы мы ни писали, мы все равно чему-то учимся — хотя бы тому, что есть вещи нам не по плечу.
А ведь мастер неправ насчет Валаама, притом настолько неправ, что его любимый ученик даже не решается ответить на наставительное замечание учителя. Дайте ему, Рембрандту, бумагу и карандаш, и он справится с делом за две минуты. Он сумеет уловить коллизию и найти ее бесспорное решение. Он так ясно представляет себе побитое животное, упрямо поджавшее передние ноги и темной массой вытянувшееся слева на фоне еще более темных скал и деревьев. Он представляет себе длинное грузное тело пророка, который сидит на крупе ослицы и, чтобы уравновесить нежданный толчок, тащит ее вправо. Он представляет себе тугие поводья и посох в вытянутой руке седока — они идут параллельно и уводят взор зрителя в сверкающий простор, который нависает над группой. А вверху, — но для этого ему нужен цвет, насквозь пронизанный солнцем, белизна, напоенная всеми оттенками радуги, — фигура ангела, запечатленного кистью художника в то мгновение, когда он низлетает на землю: извилистый, как язык огня, прохладный, как белый цветок, он господствует над обоими темными силуэтами, притягивает к себе глаз и где-то в самой верхней точке картины примиряет две борющиеся между собой массы.