Недолго воевал Павел… Смерти, запущенной по донским хатам Троцким и Свердловым, было точно все равно, чья теперь на Верхнем Дону власть, она не хотела останавливаться. Она обошла дроздовский курень во время «расказачивания», но теперь вернулась быстро, словно оставил ей Павел в углу своей хаты кровавую приманку… Анастасия Даниловна сразу же сожгла в печке тот флаг, как сжигают в церкви отслуживший свой срок красный плат, которым вытирают губы православным после Причастия, да, видать, смерть не флаг, в огне не горит… Чуть больше недели прошло, как вспыхнуло восстание, а дроздовскую сотню разбили красные под командованием Сердинова в Вилтовом яру, у хутора Кривского. Пленных не брали.
В сумерках у ворот заржал конь.
— Павел! — воскликнула Марья и бросилась, не одеваясь, на двор.
Оседланный, покрытый пеной конь бил у плетня копытом, но на нем никого не было… Марья села в сугроб.
— Вот и пришла смертушка твоя, ненаглядный сокол мой! — завыла она.
— Ты погоди, погоди, — торопливо забормотала, подбежав к ней, Анастасия Даниловна, — ты разве знаешь, что там у них? Кубыть, спешиться пришлось. Грех это — раньше времени причитать!
— Чую я, Настя, ох чую, — широко, истово мотая головой из стороны в сторону, сдавленно сказала Марья. — Это смерть пришла, а не конь…
Утро не принесло никаких известий о Павле. День выдался чудесный, солнечный, морозный, лед на Дону еще не тронулся, и Миша, тяготясь подавленным настроением в доме, побежал кататься на коньках. Когда вернулся домой, отворил дверь из сеней, во встретившей его тишине сразу почувствовал что-то недоброе. Он вошел на кухню. В печи ярко горел огонь. Возле нее, на полу, на устилающей его соломе, полулежал, плечами подперев стену и согнув в колене ногу, Павел в нательной рубахе — вроде как отогревался. «Ну вот, живой, а Марья убивалась!» — промелькнуло в голове у Миши, но тут увидел он сидящего напротив Павла брата Алексея, повесившего чубатую голову, и все понял…
Через месяц, в апреле, смерть пришла и за теми, кто убивал Павла. Восстал против комиссаров красный Сердобский полк. Часть особистов и ревкомовцев, в том числе и Резника, убили, часть взяли в плен. Пленных вели через хутор Плешаков. Сбежался народ. Марья Дроздова стояла рядом с Мишей у плетня.
— Кум! — вдруг закричала Марья, повязанная, в трауре по мужу, черным платком. — Вот довелось и свидеться, кум!
Тут и Миша узнал среди пленных бывшего машиниста паровой мельницы Ивана Алексеевича Сердинова, хотя и с трудом — часть его разбитого лица была в засохшей крови, а один глаз, кажется, совсем вытек. Марья, задыхаясь, подбежала к бывшему председателю ревкома.
— Где же мой муж, кум? Поведай, как ты его жизни лишал!
Сердинов не успел ей ничего ответить. Марья, обнаружив неожиданную силу, вырвала из рук старика-конвоира винтовку, взяла ее обеими руками за ствол и шибко размахнулась, едва не угодив в голову вовремя отпрянувшему конвоиру…
— Марья! Не бей его! На нем кровь!.. — не помня себя, закричал Миша.
Но Марья уже не слышала ничего, да и не смогла бы остановиться. Она изо всех сил ударила прикладом Ивана Алексеевича в лоб. Приклад отлетел, Сердинов рухнул на землю как подкошенный. Толпа ахнула. Бросив сломанный карабин на землю, с блуждающей по лицу безумной улыбкой Марья вырвала винтовку у другого казака и с необычайной для бабы сноровкой, словно занималась этим всю жизнь, ударила Сердинова штыком под сердце.
Вот когда до Миши дошел страшный смысл скучных слов: «гражданская война».
До того, как поселилась на Дону кровь и смерть, Миша, читая в книгах про войны и народные бунты, часто ловил себя на странной мысли, что не верит написанному. Оркестры, гремящие по Москве в августовские дни 14-го года, разодетые толпы с трехцветными флагами, войска, идущие строем к вокзалам, как на смотр, смех, улыбки — тоже не совмещались со словом «война»: все думалось, это какая-то другая война, совсем не та, про которую рассказывал сосед в Каргине, потерявший ногу под Мукденом, и раненые в Снегиревской больнице.
Увидев же войну воочию, Миша теперь читал по-другому и «Севастопольские рассказы», и «Казаков», и «Войну и мир», переживая все заново, узнавая. Он уже не пробегал по диагонали страницы про скромного героя капитана Тушина и его батарею, а впитывал каждое слово, потому что помнил, как в январе 19-го на еланской переправе сломала донской лед и ушла под воду по оси казачья батарея, и седой усатый вахмистр прискакал к братьям Дроздовым, бежавшим с фронта, Христа ради просить о помощи, как они мялись, а вахмистр удивленно спрашивал у них: «Аль вы не казаки? Значит, нехай пропадет войсковое имущество? Я за командира батареи остался, офицеры поразбегались, неделю вот с коня не схожу, обморозился, пальцы на ногах поотпали, но я жизни решуся, а батарею не брошу! А вы…» Дроздовы, три-четыре плешаковских казака и раза в два больше баб, что особенно удивило Мишу, потому что их-то вообще никто не звал, все же помогли батарейцам, сняли с базов плетни и положили под колеса пушек, вытянули их бечевами, пособили ухайдакавшимся лошадям взять подъем. Вахмистр снял шапку, поклонился им в пояс… «А нас бы расстрелять ему надо», — как потом задумчиво сказал Павел Дроздов.
Вымокший по уши, отряхиваясь, как собака, подошел к Дроздовым сосед их, высоченный гвардеец Христан Дударев.
— И скажи, — спросил он у Павла, — на что ему, дураку, эти пушки? Как шкодливая свинья с колодкой: и трудно, и не на добро, а тянет…
Алексей засмеялся, а Павел сердито сказал:
— Кабы все такие были! Вот как надо Тихий Дон-то оборонять!
Гоголевский «Тарас Бульба» прежде казался Мише захватывающей, яркой небывальщиной, но теперь, когда тоненькая смешливая Марья заколола штыком здоровенного Сердинова, когда седоусый, косая сажень в плечах, вахмистр спрашивал, как Тарас, у Дроздовых, казаки ли они, — он понял, что это не сказка. Гоголь открыл ему, что люди, прежде головы не поднимавшие от крестьянских трудов, не терпевшие никаких «глупостев», мешающих делу, а теперь, как Тарасовы птенцы, по первому зову атаманов готовые седлать коней и скакать наметом, вращая шашками над головами, на врага — вовсе не сумасшедшие, они — наследники той запорожской вольницы, ее обычаев и нравов. И было у них то самое товарищество, уз святее которого Тарас не знал, они даже оставили у себя большевистское обращение «товарищ» после того, как восстали в феврале.
Но, видя казачью правду, Миша, благодаря жизни своей в Москве и Богучаре, видел и другую правду, правду мужицкого большинства, задавленного нуждой и колотящегося день-деньской куска хлеба ради, которой он не мог не сочувствовать, потому что волею судеб лишился с раннего детства казачьего звания и всех его преимуществ, был полуказак, полумужик, и беды той и другой стороны в равной мере чувствительно задевали его, а спасительной середины между ними он пока что найти не мог. Казаки отстаивали свою волю — и это ему было понятно, но мужики отстаивали свое право выйти из-под кабалы блестящего желтого металла, за который бились люди, как пел голос в граммофоне купца Левочкина, будто им не за что было больше биться, — и Миша тоже это понимал. Мир был устроен несправедливо: почему, например, родившись казаком, он перестал быть им только оттого, что Александр Михайлович усыновил его, а с другой стороны, чем провинились перед большевиками казаки — тем, что родились казаками? Не знал он ответа на эти вопроса, не знали его и умудренные, пожившие на этом свете люди, убивавшие теперь друг друга.