Но, видя казачью правду, Миша, благодаря жизни своей в Москве и Богучаре, видел и другую правду, правду мужицкого большинства, задавленного нуждой и колотящегося день-деньской куска хлеба ради, которой он не мог не сочувствовать, потому что волею судеб лишился с раннего детства казачьего звания и всех его преимуществ, был полуказак, полумужик, и беды той и другой стороны в равной мере чувствительно задевали его, а спасительной середины между ними он пока что найти не мог. Казаки отстаивали свою волю — и это ему было понятно, но мужики отстаивали свое право выйти из-под кабалы блестящего желтого металла, за который бились люди, как пел голос в граммофоне купца Левочкина, будто им не за что было больше биться, — и Миша тоже это понимал. Мир был устроен несправедливо: почему, например, родившись казаком, он перестал быть им только оттого, что Александр Михайлович усыновил его, а с другой стороны, чем провинились перед большевиками казаки — тем, что родились казаками? Не знал он ответа на эти вопроса, не знали его и умудренные, пожившие на этом свете люди, убивавшие теперь друг друга.
* * *
Ближе к лету к восставшим казакам прорвалась с низовьев Дона конница генерала Секретева, и фронт снова, как и год назад, ушел на север.
Как-то в сумерках Миша сидел в дроздовском саду, думая о жизни и смерти. Вечер был ясный, прохладный. Он вдыхал запах больших раскидистых вишен у плетня, припорошенных, как снегом, белыми цветами, но самих крон уже четко не различал — границы их по краям уже сливались с темнотой. А там, за деревьями, где начинался откос к Дону, и вовсе была кромешная темнота, пугающая и бездонная, усыпанная звездами, горящими в бесконечности, как лампады в церкви во время всенощного бдения. И странное чувство испытал он. (Кто из нас не испытывал его, сидя ночью у окна, возле горящей лампы: как будто Вселенная начинается не далеко-далеко, за тысячи верст от тебя, а прямо здесь, за окном?) Примерно то же самое ощущение пережил теперь Миша, но только сильнее, потому что сидел не у окна, а лицом к лицу с ночью, принадлежал ночи и от Вселенной его не отделяло ничего, кроме, может быть, шаткого плетня и нескольких вишневых деревьев. Ему показалось на мгновение, что не излучина Дона, не цветущая степь лежит внизу, а весь мир Божий, неизвестно где начинающийся и где заканчивающийся. И тогда подумал он, как зыбко существование людей на земле, как плохо защищены они от хаоса Ночи, от ее ледяного дыхания. Они, такие беззащитные перед громадой Вселенной, ненавидят друг друга, убивают на войне и без всякой войны… С этим чувством он обернулся к освещенному окну, под которым стояла скамейка, и увидел родителей — они сидели, как обычно, за столом в кухне и разговаривали с Марьей. И этот Мишин взгляд на них снаружи, со стороны Вселенной, был словно взглядом на жизнь вообще, на ее тайный смысл и загадку смерти. Разговор родителей и Марьи был не слышен Мише, но от этого еще больше его притягивал. Ему представилось, что они сейчас не просто обмениваются малозначащими словами и фразами — о скотине, о хозяйстве, а терпеливо и спокойно говорят о тех же самых вещах, мысль о которых вихрем пронеслась у него в голове. Он ощутил вдруг, как одинок здесь, наедине со Вселенной, и его неудержимо потянуло к ним, в хату, где свершался сию минуту несуетный и торжественный обряд Жизни.
Миша как бы увидел сотни, тысячи окон, за которыми жили люди, каждый своей, неведомой, но осмысленной жизнью, и представил, что звезды, мерцавшие в пустоте Ночи, это тоже чьи-то окна, тоже очаги какой-то жизни. Всем существом своим он ощутил сейчас Жизнь как перекличку этих огней, дальних и близких, как непостижимую, но неизбежную их связь. Ему захотелось, чтобы отец и мать почувствовали его взгляд и посмотрели на него оттуда, но вместо них повернула голову к окну Марья.
Глаза их встретились. Он увидел, что в них мелькнуло какое-то странное выражение, зрачки ее будто посветлели и на миг стали бездонными, как у персидской кошки. Он отвел глаза. Марью он после убийства ею Сердинова откровенно боялся, а раньше так часто заглядывался с просыпающейся чувственностью на ее ладную фигуру, точеные икры, тяжело колыхающиеся под тесноватой кофтой груди. Он и теперь иногда воровато поглядывал, как она моет пол, высоко подоткнув юбки, или, подобрав их еще выше и выставив на потеху плешаковским зевакам свой неожиданно округлый для своей худобы зад, полощет белье в Дону, — но все это лишь на секунду, так как сразу выскакивала из памяти женщина с искаженным белым лицом, со страшной силой бьющая Сердинова прикладом по голове. Но что-то все равно тянуло Мишу к ней, как тянет смотреть в пропасть. Вот и сейчас он подосадовал, что взглянула на него именно она, разбила своими звероватыми глазами то ни с чем не сравнимое ощущение распахнутости Божьего мира пред ним, не испытанное до этого ни разу, но одновременно и поймал себя на мысли, что думает о ней, о ее налитых грудях, о шее в нежных складках, о гибком, словно туго перехваченном ремнем, стане.
Скрипнула дверь. Знакомые легкие шаги сразу сказали ему, что это Марья.
— Минька! А ты чего здесь один как перст сидишь? — зашептала она.
— Так… — замялся он. — На звезды гляжу.
— На звезды? Ты, казачок такой собой видный, и на звезды глядишь? Али ишо не нагляделся? Ну, давай заодно поглядим, а то твои заговорили меня, ажник в сон клонит. Минь, а у тебя девка-то есть?
Марьина юбка зашуршала, она села рядом. Запах ее волос опьянял, как запах сена, нагретого солнцем. Миша молчал.
— На игрища-то, я видела, ходишь, только парни там все рослые, отбивают, кубыть, девок у тебя? А те, дурехи, не знают, что маленькая блоха больней кусает.
— Никакая я тебе не блоха, — обиделся Миша. — И девки мне твои не нужны. Хожу туда от скуки. Здесь, в Плешках, делать нечего. То ли дело в Москве…
— В Москве оно, конешно… — скалила белые зубы Марья. — В Москве, гутарят, зараз собак едят. Скоро людей начнут. Ты, Миша, не смушшайся, что ростом не вышел, казак ныне на Дону у девок нарасхват. Парней-то ить либо красные побили, либо на войну взяли. Хто на твой рост смотреть станет? Не кручинься, постреленок…
Миша ощутил цепкую руку Марьи у себя на колене и вздрогнул.
— Чего ты, глупый? — Марья ласкающим движением взяла его за подбородок и повернула лицо к себе. — О Сердинове все думаешь? Я знаю, раньше ты на меня иначе смотрел. Думаешь, я его убивать хотела? Не помнила я себя. А и то: пошто он меня в мои-то годы вдовой оставил? Знай, Миня, в гневе страшнее бабы зверя нет. Я не хишшница какая, не душегубка, все бабы в горе не помнят себя. Я ласковая, веселая была…
Миша хотел стряхнуть Марьину руку, а не мог: руки его налились тяжестью, как во сне, когда хочешь ударить обидчика, а не можешь.