Вера грустно понурилась, запустив костлявые пальцы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.
Жутко было смотреть на этих истощенных до предела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, — жизнь?
Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и лиловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»[7]. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блузки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.
Тамара Васильева тоже спасалась по «дороге жизни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина (да была ли вообще какая бы то ни было вина?) — неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.
Побои действуют не на всякого. Вернее, применимы не ко всякому. Если человек дошел до предельного истощения, то он впадает в прострацию или просто умирает. Побои в подобном случае — это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А признания можно добиться разными способами. Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это достигается путем переутомления.
От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову. Об этом заботятся надзиратели и — будьте уверены! — заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вражеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «отбой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведется допрос — безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.
Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность наступает еще скорей. Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приводит к своего рода «брокдауну»[8], когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчиняется чужой воле.
Долго ли могла бороться Тома — ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чудом вырвавшаяся из блокады, чтобы попасть из огня да в полымя — во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхину? Ему надо было, чтобы она признала себя виновной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга, взахлеб, с надрывом!
— С самого вечера, как приведут к нему, поставят — и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в следующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, смакует, а я… до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хочешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так — каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», — говорю. Все подписала — за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!
В этом жизненном университете я сдала еще один зачет. Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось. Зато узнала я и другое, значительно менее утешительное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя из тюрьмы выпустят. Скорее, наоборот.
Прежде чем перейти к главному зачету этого семестра — допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести неравную борьбу со следователями, коснусь вкратце некоторых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем повидала я немало.
Прежде всего, обычные регулярные процедуры, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни. Это подъем, оправка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед. Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой.
В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего качества, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию — неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имеющим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке!
Это ежедневные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще нерегулярные: утром — запись к врачу, между обедом и ужином — ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), библиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (читай — «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Передачи по четвергам. Но не для нас.
Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень неприятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда неожиданно, ночью.
…В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпаются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящими: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»
— Вставай! Раздеться догола! Стройся!
Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и часто повторяющаяся процедура.
И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выходим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем телом и всей душой ощущая прикосновение рук дежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы. Какая дикая картина! Разве может культурный человек вообразить себе что-либо подобное?! Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит несчастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа — цвета мореного дуба. Затем — обе монашки с присохшей на торсе, шелушащейся кожей и распухшими бледно-сизыми ногами. Волосы у всех расплетены. На этом выигрывает лишь Тома: ее каштановые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу, как у леди Годивы. Осматриваю всех. Говорят, «среди слепых одноглазый — царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.