Еврейский критик Говард Фаст проницательно заключил, прочитав его роман: «Борис Пастернак еврейского происхождения, потому что оба его родителя, и отец, и мать, были евреями; однако его точка зрения как писателя — это точка зрения праведного христианина Православного обряда. И хотя я никогда не слышал, чтобы он был крещен в эту веру, его книга заставляет меня убедиться в этом»{35}. Мы тоже остановимся в своих рассуждениях на этой разумной точке. В отличие от Говарда Фаста, который явно не был в восторге от факта крещения Пастернака, мы не станем давать этому событию никакой оценки. Однако признаем, что крещение так или иначе состоялось, и с самого детства Б. Пастернак соединил в себе начатки того, что мы сейчас называем громким именем иудео-христианской культуры, но соединил не формально исторически, а живо и непосредственно, что, вероятно, и позволило ему в романе «Доктор Живаго» с убежденностью говорить о наднациональном — личностном значении эпохи, начавшейся с рождения Христа:
Будущего недостаточно,
Старого, нового мало.
Надо, чтоб едкою святочной
Вечность средь комнаты стала.
Весь этот комплекс представлений и позволил Б. Пастернаку начать свою, как долго предполагали, единственную аудиозапись, сделанную шведскими славистами в 1958 году, знаковыми словами: «У микрофона русский писатель Борис Пастернак».
* * *
Борис был старшим ребенком в семье, и к нему, конечно, предъявлялись требования чрезвычайно высокие. Замечательно описал Пастернак в романе «Доктор Живаго» ощущение матери, убежденной в необычайной судьбе своего сына: «Богоматерь просят: “Молися прилежно Сыну и Богу Твоему”. Ей вкладывают в уста отрывки псалма: “И возрадовася дух мой о Бозе Спасе моем. Яко воззри на смирение рабы своея, се бо отныне ублажат мя вси роди”. Это она говорит о своем младенце, он возвеличит ее (“Яко сотвори мне величие сильный”), он — ее слава. Так может сказать каждая женщина. Ее бог в ребенке.
Матерям великих людей должно быть знакомо это ощущение. Но все решительно матери — матери великих людей, и не их вина, что жизнь потом обманывает их».
Жизнь не обманула родителей Б. Пастернака, наоборот — исполнила самые смелые их мечты. Но в 1890-е годы, когда мальчик только становился на ноги, это было совсем для них не очевидно.
Оба родителя внимательно присматривались к одаренному в разных искусствах сыну, ожидая от него раннего, но определенного выбора, который в свое время они сделали сами — каждый в своей области. Леонид Осипович сохранил детские этюды Бориса, которые тот писал в тринадцатилетнем возрасте, очевидно, вместе с отцом и под его руководством. Посемейным воспоминаниям, Леонид Осипович не раз высказывал неудовлетворенность выбором сына, вернее, затянувшимся, по его мнению, отсутствием выбора: «Мог стать художником, если бы работал»{36}. Это знаменательная формула: и сам он, и его одаренная супруга с самого детства осознанно стремились к освоению своей будущей профессии и добились успеха упорным трудом. Жизненная перспектива, выстроенная иначе, ими не мыслилась.
До двадцати лет музыка занимала во внутреннем мире Бориса приоритетное место, он не мог равнодушно слушать игру матери, сам серьезно занимался. Однако технику он освоил недостаточно, что не могло не задевать Розалию Исидоровну, владеющую фортепиано виртуозно[4]. Впоследствии отсутствие профессиональной исполнительской техники очень мешало самому Борису Леонидовичу, который никогда не расставался с фортепиано надолго. С Урала, куда его на год забросит судьба в 1916 году, уже отказавшись от профессиональных музыкальных амбиций, он писал матери: «…Мне трудно решить, кто я, литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой пока заниматься не <удается>, хотя это первое прикосновение к Ганону[5] и пианизму на днях вероятно произойдет»{37}. В 26 лет сын всё еще не мог с уверенностью сказать, кто он — литератор или музыкант! Такое признание родителей порадовать никак не могло. Импровизация никоим образом не могла заменить композицию, которой всерьез занимался Борис еще несколько лет назад. И «прикосновение к Ганону» после большого перерыва, в таком зрелом возрасте, свидетельствовало о легкомысленном отношении к пианистической технике. Однако импровизации Бориса запомнились многим, не случайно в литературный кружок «Сердарда» он был принят «на старых правах музыканта», и в обязанности его входило встречать фортепианной импровизацией каждого приходящего. А кузина Бориса, Ольга Михайловна Фрейденберг, вспоминала, как еще ранее, в Италии в 1912 году, он, переживая духовный переворот, изливал свои чувства в музыке: «По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой — это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного кона и вся дрожала»{38}. В этих переживаниях матери — и сознание гениальности своего сына, восхищение его талантом, и одновременно страх за его будущее, пока покрытое плотным туманом неопределенности, и пройденное вместе с ним прощание сначала с музыкой, потом с философией…
Но всё это случится много позже, пока же факты выглядели вполне однозначно — мальчик не прилагал упорных усилий в тех областях искусства, которые представлялись его родителям абсолютно приоритетными. Внутреннее богатство его личности, непреложно ощущаемое всеми домочадцами, одновременно радовало и пугало: с одной стороны, оно прочило Борису заманчивую блестящую перспективу, с другой — грозило обернуться химерой, если не взяться за ум и не начать прилагать сознательные и постоянные усилия, выбрав, наконец, область воплощения своего дарования. Но природа дарования Бориса была иной, и иным был темп прохождения своего поприща. Это расхождение в его собственных стремлениях, вероятно, не сразу осознаваемых, и в ожиданиях родителей, сказывалось на их отношениях: отец, как правило, был недоволен выборами сына, мать страдала.
Лето 1903 года было первым, когда семья Пастернаков уехала на дачу не в родную Одессу, а в Подмосковье — сняли дом на полустанке Оболенское. Местность оказалась «исключительной красоты»: дом находился на высоком холме, который мысом входил на «открытое пространство поймы реки, лугов и пашен, простиравшихся до самой железной дороги. Холм зарос сосняком, некогда тут был разбит, хорошей планировки, парк, но сосны давно вытеснили неприродную красоту старых лип, завладев сухостью почвы»{39} — так впоследствии описывал окружающую природу Оболенского младший брат Бориса Шура, его постоянный товарищ и участник всех детских игр. Оболенское стало местом первого знакомства с творчеством и личностью А.Н. Скрябина. Случайно услышанная в лесу музыка, доносившаяся с соседней дачи, приковала внимание обоих братьев. Прямо при них рождалось новое музыкальное произведение невиданной красоты: «…совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки Третьей симфонии или Божественной поэмы, которую в фортепьянном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений»{40}. Так писал на даче в Оболенском свою «Божественную поэму» А.Н. Скрябин. В это лето он напряженно работал, отдыхал по вечерам, прогуливаясь по живописным окрестностям. Во время одной из таких прогулок он познакомился с Л.О. Пастернаком, они сошлись, подружились домами. Борис Пастернак вспоминал: «Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились. Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия»{41}. Свое восторженное обожание Скрябина Пастернак передал в поэме «1905 год»: