Не забыли об Арине Родионовне и русские изгнанники, прежде всего представители «первой волны» эмиграции. На чужбине стойкий интерес к пушкинской няне проявляли миряне и клирики, поэты и прозаики, не отставали от них и критики, публицисты, историки литературы, философы.
Так, C. Л. Франк, размышляя в этюде «Религиозность Пушкина» (1933) о «глубокой, потаённой общей духовной умудрённости» поэта, счёл нужным заметить: «Не надо забывать, что этот строй мыслей и чувств питался в Пушкине навсегда запавшими ему в душу впечатлениями первых детских лет, осенённых духовной мудростью русского народа, простодушной верой Арины Родионовны»[45].
В 1937 году вся зарубежная Россия, все без исключения страны и регионы рассеяния отметили печальный пушкинский юбилей. Тогда же на страницах парижского журнала «Современные записки» (№ 64) появился «Мой Пушкин» Марины Цветаевой — объяснение поэта в любви к поэту, которое сопровождалось проникновенными словами об Арине Родионовне и пушкинских стихах «К няне»[46], запавших в цветаевскую душу с далёкого детства:
«Но любимое во всём стихотворении место было — „Горюешь будто на часах“, причём „на часах“, конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела… Соответствующих часовых видений — множество. Сидит няня и горюет, а над ней — часы. Либо горюет и вяжет и всё время смотрит на часы. Либо — так горюет, что даже часы остановились. На часах было и под часами, и на часы, — дети к падежам нетребовательны. Некая же, всё же, смутность этого на часах открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником, есть часы над ларем — лунные, и есть в материнской спальне кукушка, с домиком, — с кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно кого-то ждущая… А няня ведь с первой строки — голубка…
Так, на часах было и под часами, и на часы, и, в конце концов, немножко и в часах, и все эти часы ещё подтверждались последующей строкою, а именно — спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных руках няни и кончалось моё хрестоматическое „К няне“.
Составитель хрестоматии, очевидно, усомнился в доступности младшему возрасту понятий тоски, предчувствия, теснения и всечастности. Конечно, я, кроме своей тоски, из двух последних строк не поняла бы ничего. Не поняла бы, но — запомнила. И — запомнила. А так у меня до сих пор между наморщенными руками и забытыми воротами — секундная заминка, точно это пушкинский конец к этому хрестоматическому — приращён. Да, что знаешь в детстве — знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве — не знаешь на всю жизнь.
Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего любил свою няню, которая была не женщина. Из „К няне“ Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину — потому что родная — можно любить больше, чем молодую — потому что молодая и даже потому что — любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.
Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от нас гения — Марселя Пруста. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности»[47].
В корпусе специальной литературы о няне, созданной послереволюционными эмигрантами, особо следует выделить очерк поэта, критика и пушкиниста В. Ф. Ходасевича «Арина Родионовна (Скончалась в конце 1828 года)»[48]. Этот «подвал» из влиятельной парижской газеты «Возрождение» был, по нашему убеждению, самым впечатляющим достижением «философической» пушкинистики за весь межвоенный период. В этюде немало остроумных реплик и тонких наблюдений частного характера, — но наличествуют там и обобщающие (можно сказать, методологические) выводы. По меркам второй четверти прошлого столетия умозаключения В. Ф. Ходасевича «о той, которая любила его (Пушкина. — М. Ф.) так беззаветно и бескорыстно, о той, кому он столь многим обязан, кого сам любил верно и крепко, вернее возлюбленных, крепче матери», представлялись вполне оригинальными.
«В творчестве Пушкина образ Арины Родионовны движется по двум линиям, совпадающим лишь отчасти, — писал Владислав Фелицианович. — К первой из них относятся непосредственные обращения к няне и конкретные воспоминания о ней. <…> Вторая линия отражений Арины Родионовны в поэзии Пушкина сложнее и, может быть, глубже. <…> Арина Родионовна <…> была истинною водительницей многих пушкинских вдохновений. Замечательно, что сам Пушкин давно предчувствовал это. <…> Можно сказать буквально и не играя словами, что Арина Родионовна с давних пор в представлении Пушкина была лицом полу-реального, полу-мифического порядка, существом вечно юным, как Муза, и вечно древним, как няня. Понятия няни и Музы в мечтании Пушкина были с младенчества связаны…»
«Арина Родионовна была воплощением Русской Музы. <…> И „доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит“ — будет живо о ней предание». Этими словами — к вящему неудовольствию многих — завершил в 1929 году свой парижский очерк «двух станов не боец», непредвзятый пушкинист Владислав Ходасевич.
Попробуем теперь разобраться, кому и чем могла не угодить такая пушкинская няня и «в краю чужом», и — шире — в самой «метрополии», то есть в России XIX–XX веков.
Из приведённых выше фрагментов и замечаний напрашивается вот какой вывод. В общественном сознании за няней поэта чуть ли не изначально, с первых шагов пушкинистики было закреплено видное и, как выясняется, далеко не всех устраивающее место. «Арина Родионовна <…> стала одним из самых знаменитых образов пушкинского окружения, если не вообще знаком русского начала при Пушкине, — пишет по этому поводу H. Н. Скатов, — да и во всей нашей жизни сделалась как бы символом всех русских нянь»[49].
Иначе говоря, Арину Родионовну с порога приветили и всячески поднимали на щит преимущественно лица, принадлежавшие, выражаясь (в угоду традиции) очень условно, к славянофильскому направлению. Их идейные оппоненты, так называемые западники, не остались в долгу: они (опять-таки не без исключений) были в оценках пушкинской няни гораздо более сдержанны, а то и откровенно скептичны.
Надобно понимать, что дискуссия об Арине Родионовне возникла (и, не утихая, продолжается по сей день) как жёсткий, но всё же локальный спор в рамках значительно более масштабной, мировоззренческой полемики — полемики о месте и роли Пушкина в отечественной истории. Дабы не уклониться далеко в сторону от проблематики настоящей книги, сформулируем суть этой дискуссии по возможности лапидарно, посредством бинарной оппозиции, которую обозначим классическими цитатами.