Выдумка про замороженные звуки, конечно, изощреннее, зато Вяземский не ограничивается привычным звукозаписывающим эффектом гумбольдтовского попугая (при всей оригинальности выступления последнего в роли полевого лингвиста) и пристраивает к нему второй аналогичный прибор: русский роман начала XIX века. Но, что характерно, чудесная консервирующая сила настойчиво — тщанием будь то иноплеменных фантастов или отечественного виньетиста — ассоциируется с Россией.
Эта виньетка, понятно, посмертная, но не злобная (из числа дожидающихся своего часа), а довольно беззубая, ну и слегка тщеславная — в жанре «И я там был…».
Смолоду, на рубеже 60-х, я увлекался Вознесенским, ходил на его выступления (одно было прямо у нас в Инязе), любил читать его стихи наизусть, подражая характерным «Вознесенским» интонациям и блатновато палатализованному — ж- (Пажжар в Архитектурн-аам-ъ, па залам-ъ, ээтажжаам-ъ…; Бьют жженщину-а, блестит белок…) и предпочитал его его собрату-сопернику, — хотя мой обожаемый учитель ставил Евтушенко выше, как идейно более ценного. У меня были его первые книжки, в том числе кубистически оформленная Володей Медведевым «Треугольная груша» (1962), при отъезде в эмиграцию кому-то отданная… Но лично знаком я с ним не был.
Знакомство состоялось три десятка лет спустя, под знаком Пастернака — в год столетнего юбилея. Состоялось оно в два приема, сначала — чисто формальное, потом немного более серьезное, увенчавшееся вручением книги стихов с автографом, после чего никак не продолжалось, а теперь и не имеет шансов продолжиться.
В 1990-м я приехал в Москву уже в третий раз после перестройки, жил у папы на Маяковской и вообще чувствовал себя как дома. Тем же летом предстояла пастернаковская конференция в Оксфорде, доклад к которой я срочно дописывал на только что купленной портативной, но довольно тяжелой, около 4 кг, «Тошибе». В Москве у меня выступлений не было, зато была коллективная поездка на кладбище в Переделкино (в автобусе я познакомился с Даниилом Даниным), а перед этим — юбилейное заседание в Доме литераторов на Герцена.
Я явился в назначенное время, был — без пропуска и билета, а потому с чувством глубокого постсоветского удовлетворения — впущен внутрь и понял, что пришел слишком рано. В огромном светлом вестибюле не было никого, кроме еще троих, таких же, видимо, как я, зануд, всегда приезжающих заранее.
У стены, противоположной входу, стоял Вознесенский, весь в белом. Он любезно, но отчужденно мне улыбнулся — большего мне и не полагалось. Я ответил почтительным поклоном.
Немного поодаль от него, ближе к вешалке, я увидел моего давнишнего знакомого Борю Жутовского. Он был приятелем моего троюродного старшего брата и даже присутствовал на нашей с Ирой свадьбе (1958). Помню это потому, что на другой же день поехал к нему покупать шведский книжный шкаф. Створка нижнего ящика оказалась без стекла, я спросил, как же так, Боря сказал: «Понимаешь, был такой момент, что было, в общем-то, не до стекла». Зубные — т- и — д- он произнес на свой щегольской манер очень альвеолярно, почти церебрально, почти как — р-, так что картина в моем воображении нарисовалась вполне его извиняющая, и условленную сумму я отдал целиком. Боря был лихой богемщик, ездил по всей стране, держался бывалым знатоком жизни («У меня на Алтае есть один старик…») и в 62-м не спасовал перед пьяным Хрущевым во время разгрома выставки абстракционистов в Манеже. Я узнал его издали, а подойдя, был поражен переменами в его лице, — оказалось, что это след автокатастрофы (жена погибла, он выжил). Мы не виделись больше десяти лет, разговорились.
Третьим в пустынном холле был Синявский. С ним я познакомился сравнительно недавно, причем именно в связи с Пастернаком — на симпозиуме в Иерусалиме (1984). С тех пор я печатался в «Синтаксисе» и бывал у них в Фонтене-о-Роз, но в Москве мы встретились впервые — с некоторым эмигрантским кайфом.
Между тем вестибюль стал наполняться, с Синявским кто-то заговорил, и я отошел в сторону. Но, по-видимому, знакомство с двумя знаменитостями уже отбросило на меня свой харизматический отблеск, заработал механизм имитационного желания (it’s not what you know, it’s who you know!..[8]), и я увидел, что ко мне направляется Вознесенский, с широкой улыбкой и щедро протянутой рукой, как сейчас помню, повернутой ладонью вверх, как если бы он нес ее на подносе, как хлеб-соль (не то что Маяковский, протягивавший иным один палец). Руку я пожал, представился, засвидетельствовал почтение, и на этом все пока что кончилось.
В Оксфорд мы отправились вдвоем с тем временем подъехавшей Ольгой и начали с того, что прокатились на машине по Англии, нервно управляясь с левосторонним управлением. На конференции было много интересного, и кое про что я уже писал. Но кое-что осталось в загашниках памяти и может быть рассказано теперь.
На юбилейную конференцию съехалась разнообразная публика из России, Европы и Америки, включая людей, так или иначе близких к Пастернаку (его сына Евгения Борисовича с женой Аленой, моего учителя
В. В. Иванова и Андрея Вознесенского, которому я теперь предстал в магическом ореоле спутника самой Ольги Матич), и широкий круг пастернаковедов всех возрастов и политических, научных и сексуальных ориентаций, от 73-летнего красавца шведа Нильса Оке Нильссона (1917–1995), в свое время сыгравшего роль в присуждении Пастернаку Нобелевской премии, до сравнительно молодой пары американских исследовательниц-лесбиянок, Дайаны Бёрджин и Кэтрин О’Коннор (из которых первая отличалась тем, что писала свои статьи стихами, а вторая была автором недавней книги комментариев к «Сестре моей — жизни»),
О Пастернаке говорилось много разного — толкового и нелепого, философского и текстологического, структуралистского и биографического, интертекстуального и психоаналитического, — и часто после очередного доклада вставал шокированный услышанным Евгений Борисович и обескураживающе пастернаковским голосом, так сказать не тронутым распадом, пропевал приблизительно следующее:
— Оучень, оучень интересно… Но на самом деле всёо было горааздо проще… Просто за окном был клёон, и, глядя на него с больничной койки, папочка думал…
Ему никто не возражал, это стало как бы ритуальным моментом каждого заседания. Говоря никто, я имею в виду никто, кроме Алёны (кстати, моей сокурсницы), которая иногда тихо тянула его за руку, пытаясь остановить, и, конечно, меня. В баре, где иностранных гостей угощали за счет устроителей, я, накачавшись даровым пивом, стал, на правах старого знакомого, объяснять Е. Б., что суть столетней вехи и мировой славы как раз в том и состоит, что Пастернак больше не принадлежит своей семье, своему городу, стране, языку, культуре, что он стал предметом глобального потребления и контролировать этот процесс не нужно и невозможно. Не знаю, это ли подействовало или, может быть, домашние нашептывания Алены, но месяцем позже, на не менее представительном симпозиуме в Стэнфорде, созванном Флейшманом, Е. Б. уже никого не поправлял, принимая все происходящее как должное.