Сотрудничество с англичанами заставило меня быть более осмотрительным в своих высказываниях на политические темы. Прежде я частенько проявлял определенное легкомыслие и более открыто, чем большинство моих сослуживцев в КГБ, критиковал советский строй. Теперь же, не желая привлекать к себе излишнего внимания, я ничего подобного себе не позволял, поскольку не хотел, чтобы меня уволили с работы: ведь отныне у меня было куда более важное и ответственное дело, чем прежде. Перемены в моем поведении никого не могли удивить: атмосфера и в КГБ, и в советском обществе неуклонно ухудшалась, люди, уже разуверившись во всем, перестали открыто говорить, что думают, советский строй вступил в новый, неосталинистский этап своего развития.
Особенно яркое, наглядное представление о наметившихся тенденциях в жизни нашей страны я получил, беседуя с посетившим Копенгаген известным литературным критиком Владимиром Лакшиным, ставшим в шестидесятых годах, после написанной им блестящей хвалебной статьи о повести Солженицына «Один день из жизни Ивана Денисовича», кумиром интеллигенции. Но сейчас, когда я кинулся приветствовать его, он поздоровался со мной крайне сухо и не пожелал ни о чем разговаривать. Позже до меня дошло, что после высылки Солженицына из Советского Союза Лакшин понял, сколь уязвимым стал и он сам, а поскольку все советские посольства были нашпигованы кагэбэшниками, он, естественно, решил воздержаться от бесед с незнакомым человеком.
О дальнейшем ухудшении обстановки в СССР говорили и новые сотрудники, приезжавшие из Москвы. Николай Грибин, который прибыл в Копенгаген в 1976 году, ни в коей мере не был либералом: напротив, он представлял собой самого что ни на есть махрового соглашателя и приспособленца. Но даже он сказал, что атмосфера у нас на родине становится все более и более гнетущей. Так что моя непривычная сдержанность никого не удивила.
Помню я также приезд в Копенгаген еще одного знаменитого гостя из Москвы — композитора Дмитрия Шостаковича. Он приехал в Данию вместе с молодой, третьей по счету, женой и сыном и выступил в посольстве с лекцией. Когда, после окончания лекции, я поинтересовался, кого из современных композиторов он считает наиболее близким себе по духу, он, не задумываясь, ответил:
— Бенджамина Бриттена.
На следующее утро сын Шостаковича попросил меня перевести ему заметки о визите композитора из местной прессы, и, хотя я предупредил его, что копенгагенские газеты имеют тенденцию проявлять непочтительность даже по отношению к выдающимся личностям, он продолжал настаивать, и мне ничего не оставалось, как исполнить его просьбу. Однако стоило мне зачитать первые строки из статьи некоего известного своей бестактностью музыкального критика, как он закричал:
— Хватит! Довольно!
Во время моей второй командировки в Данию я серьезно занялся бадминтоном. Вступив в местный спортивный клуб, я активно включился в его работу и стал принимать участие чуть ли не во всех проводимых им матчах и соревнованиях, особенно в воскресные дни.
Бадминтон позволял мне жить жизнью нормального представителя Запада — играть в часы досуга с датчанами, а затем отдыхать вместе с ними за кружкой пива в каком-нибудь ресторане. Вернувшись в Советский Союз после того, как я отслужил в Копенгагене свой первый срок, я обнаружил, что Советская федерация бадминтона влачит жалкое существование: данный вид спорта, не получая субсидий от государства, сохранялся только благодаря неимоверным усилиям энтузиастов. Надеясь, что я смогу как-то улучшить ситуацию, я предложил свои услуги руководству федерации и в результате был избран членом правления. Оказавшись снова в Дании, я сочинил меморандум, авторство которого приписал неким довольно известным людям. В этом творении рук моих я квалифицировал как вопиющее неприличие сам факт отсутствия Советской федерации бадминтона, не только в составе Всемирной, но и Европейской федерации бадминтона. «Наши друзья и поклонники этого вида спорта, — писал я, — считают наше членство в этих организациях крайне желательным, чтобы противостоять китайцам, добившимся в данном виде спорта огромных успехов». Моя уловка сработала: Советская федерация вошла в обе вышеназванные организации, и впоследствии мне удалось организовать приезд в Копенгаген пяти советских команд, которые я же и сопровождал в поездке по стране.
В 1977 году моя жизнь значительно осложнилась, и виной тому была Лейла Алиева — девушка, работавшая машинисткой в копенгагенском отделении Всемирной организации здравоохранения. Дочь русской и азербайджанца, высокая, стройная девушка с яркой, явно восточной — тюркской, если точнее, — внешностью, — в общем, прелестное создание, безупречное во всех отношениях, если не считать большого носа. Ей было в ту пору двадцать восемь лет, — на одиннадцать лет меньше, чем мне. Короче, суть в том, что я влюбился в нее с первого взгляда.
Ситуация, мягко говоря, сложилась нелепейшая. Лейла жила в квартире, в которой я никогда не появлялся, поскольку она снимала ее совместно с другими девушками, к тому же там были еще и соседи. К себе я, естественно, тоже не мог ее пригласить. Хотя наша любовь, вспыхнув словно молния, озарила нашу жизнь, до окончания моей командировки мы только два раза уединялись в гостиничных номерах. Это, однако, не мешало нам строить планы на будущее. Главное, мы решили сразу же пожениться, как только я оформлю развод с Еленой.
По разным причинам мы оба — и она, и я — стремились обзавестись полноценной семьей. Первый брак, так и не одаривший меня детьми, в конце концов вызвал в моей душе глубокое разочарование, мой возраст приближался к сорока, и какой-то животный инстинкт диктовал необходимость подыскать женщину, которая смогла бы стать матерью моих детей. Лейла также чувствовала, что ее время проходит, и, поскольку азербайджанцы — душевные, чадолюбивые люди, перспектива остаться бездетной была для нее еще более страшной, чем для обычной русской женщины.
Я узнал от нее, что, поскольку она росла в строгой мусульманской семье, ей не дозволялось встречаться со сверстниками противоположного пола, пока для отца стало уже невозможно держать свою дочь под неусыпным надзором. Ее всячески ограждали от внешнего мира чуть ли не до двадцати лет, и с шестнадцати до восемнадцати, когда другие девушки спешили с одной вечеринки на другую и меняли дружков, она фактически жила в изоляции, без друзей и подруг. Отец даже запретил ей играть в школе в волейбол, потому что считал для женщины неприличным ходить в шортах с обнаженными ногами.
В отличие от подавляющего большинства московских девушек, она начала работать сразу же после окончания школы. Другие родители буквально лезли из кожи, чтобы их дочери непременно поступили в высшее учебное заведение, но Лейла, когда ей едва исполнилось восемнадцать лет, устроилась машинисткой в конструкторское бюро. Потом перешла в молодежную газету «Московский комсомолец» — одно из лучших периодических изданий, которое все еще старалось быть живым и интересным. Вначале она работала там секретаршей, но, поскольку, как и многие из ее родни, обладала определенным литературным даром, стала репортером. О двух годах своей репортерской карьеры она навсегда сохранила приятные воспоминания. Затем кто-то порекомендовал ей обратиться в Министерство здравоохранения, где набирали сотрудников для Всемирной организации здравоохранения. Разузнав все получше, она так и поступила. Ей предложили место машинистки, с чего, собственно, и начиналась ее служебная карьера, и она согласилась, поскольку страстно желала работать и жить за границей. К тому же у нее оказалась и неплохая зарплата, несмотря на то, что львиную долю ее она должна была отдавать в посольство, как это делали все советские граждане, работавшие в зарубежных организациях.