В восьмидесятых годах я читал в драматической школе, что была при обществе, историю театра, заместив П. Д. Боборыкина, уехавшего за границу. На школьные экзаменационные спектакли съезжалось много публики. Раз приезжаю я — оказывается, целое событие: кроме обычных посетителей — «дща» Мордовцева, Григоровича, Случевского, Плещеева, — приехал и Иван Александрович.
Застал я его сидящим в самом благодушном настроении с артисткой Н. С. Васильевой, которая преподавала у нас в школе.
Увидя меня, она воскликнула:
— А вот и автор!
Оказывается, она звала Гончарова посмотреть в Александринском театре мои «Горящие письма», где играла главную роль. Гончаров посмеивался, опираясь на свою палочку, и говорил:
— Я в театры не хожу. Приехал на ваш экзамен, чтоб увидеть спектакль, должно быть, последний раз в жизни. А «Горящие письма» мне дома прочли два раза. Такой тонкий диалог, я полагаю, со сцены пропадает. Когда я подумаю, что для того, чтоб попасть к вам в театр, надо заранее выбирать день, посылать за билетом, надевать галоши, шарф, шубу, нанимать извозчика, даже карету, ехать, вылезать, толкаться, раздеваться на сквозном ветру, потом искать свое место, потом опять одеваться, разыскивать карету…
Артистка смеялась, посмеивался и Иван Александрович, постукивая об пол костыльком. Когда ее позвали на сцену и стали звонить к началу спектакля, он взял меня под руку и сказал:
— Будьте моим ангелом-хранителем, сведите меня в первый ряд и наставляйте меня на добрый путь; главное, покажите, которая Пасхалова, мне про нее наговорили много.
Я усадил его и сел рядом.
Увы! Благодушие его тянулось недолго. Поднялся занавес, и началось представление. Иван Александрович делался все беспокойнее и беспокойнее. Он вслушивался в текст, поворачивал то одно ухо к сцене, то другое и наконец спросил:
— Что это за пьеса?
— «Месяц в деревне», — ответил я.
Он помолчал, а потом спросил:
— Чья пьеса?
Я сказал.
— Тургенева? Гм…
Он повернулся боком на стуле.
— А скажите, как фамилия этих учениц?
Я начал называть.
— А учеников?
Я и учеников назвал.
— А это кто сидит налево во втором ряду?
Я сказал, что не знаю.
— А Пасхалова — внучка Мордовцева?
— Кажется, внучка.
— А скоро они кончат?
Словом, он перестал слушать пьесу и, как только опустили занавес, собрался домой. Его стали удерживать.
— Нет, я стар для такого времяпровождения, — стараясь улыбнуться, говорил он. — Мне уже тяжело. Вот меня проводит мой архангел до прихожей, покажет дорогу, и я отправлюсь к себе на боковую.
И уехал.
Через несколько времени встречаю его возле Летнего сада.
— Рад, что вас встретил. В мои годы писать трудно. Вы увидите вашего председателя. Скажите ему от меня серьезно, что нельзя так обращаться с людьми моего возраста, как обращаетесь вы.
Вижу, старик волнуется, я успокаиваю:
— В чем дело, Иван Александрович? Все сейчас устрою, что желаете.
— Помилуйте! Вчера вечером звонок. Заметьте, уж поздно. Какие-то переговоры с прислугой. Спрашиваю: что такое? Оказывается — повестка. Какая повестка? Зачем повестка? Мне никаких повесток ниоткуда не надо. Начинаю разбирать. Оказывается — приглашают меня на очередное собрание, слушать какой-то реферат…
Он посмотрел на меня, вызывая на сочувствие.
— Всем членам рассылают повестки, — рискнул сказать я и раскаялся. Разыгралась совсем сцена из «Обломова», когда Захар объяснил Илье Ильичу, что «все так переезжают».
— И пусть всем посылают повестки, а меня увольте! — возвысил он голос и даже махнул костылем. — Нельзя тревожить больного старого человека повестками. Доживите до восьмидесяти лет — тогда поймете, что этим не шутят. Предупреждайте письмом по почте… А то еще телеграммы вздумаете присылать. Надо же хоть немного иметь снисхождение к моему возрасту.
И он пошел дальше, сердито постукивая палкой и опираясь на молодую девушку, служившую ему поводырем.
Елизавета Александровна Гончарова:
Снова мы посетили его через два года (1885 — Сост.). Тогда он начинал терять зрение; несмотря на операцию, глаз отказывался ему служить, и он находился под гнетущим, тяжелым чувством утраты зрения. Ему было не по себе. Хотя он угощал нас чаем с какими-то сухарями, но это делалось как будто a contre coeur[48], по провинциальной привычке угощать приезжих родственников. Муж уехал от него раньше, я же осталась посидеть и услышала бесконечную старческую жалобу на потерю зрения. Он говорил, что к нему очень любезна императорская фамилия, что его приглашают ко двору, «все-таки не забывают», ему кланяются, с ним говорят, а он не видит, не замечает никого. Незадолго перед тем он был приглашен на обед к принцу Лейхтенбергскому; против него сидела принцесса Ольденбургская, которая обратилась к нему со словами: «Иван Александрович, вы не хотите узнать меня, почему такая немилость?» Он извинился. «Слепну, ничего не вижу», — сказал он. Рядом сидел князь X., заговаривал с ним, но он его не узнал. В этом роде тянулся длинный ряд сетований о том, что ему трудно бывать в обществе, где раньше он был желанным гостем; приходится отказываться от посещений двора и большого света, к которому он так привык. Обидно было за него, слушая эти старческие жалобы из уст крупного писателя; чуялось разложение великой мысли. Его речь оставила во мне тяжелое впечатление осиротелости, одиночества среди массы поклонников.
Николай Иванович Барсов:
По причине болезни глаз он должен был надеть особого рода окуляры, быстро исхудал до неузнаваемости и до того, что мог ходить лишь в сопровождении «няньки», как он называл водившую его под руку даму, <…> прогулки его не простирались далее Моховой и части Литейной.
Анатолий Федорович Кони:
С половины восьмидесятых годов жизнь Гончарова пошла заметно на убыль, в особенности после того, как он ослеп на один глаз вследствие кровоизлияния, причинившего ему тяжкие до слез страдания. Он побледнел и похудел, почерк его стал хотя и крупнее, но неразборчивее, и он по целым неделям не выходил из своей мало уютной и темноватой квартиры на Моховой, в которой прожил тридцать лет. На летнее время далекий и любимый Дуббельн сменился более близкой Усть-Наровой, а затем и Петергофом: угасающего автора «Фрегата «Паллады»» продолжало тянуть к морю. Но с тех пор, как смерть, очевидно уже недалекая, простерла над ним свое черное крыло и своим дыханием помрачила его зрение и затем ослабила его слух, он просветлел духом и проникся по отношению ко всем примирением и прощением, словно не желая унести в недалекий гроб свой какие-либо тяжелые чувства. Он стал трогателен в своем несчастии и, выражаясь словами его любимого поэта, «прост и добр душой незлобной». В этом уединении, принимая только немногих близких знакомых, весь отдавшись заботам о будущем приголубленной им семьи, он ждал кончины со спокойствием усталого от жизни и верующего человека. «Я с умилением смотрю, — писал он мне в 1889 году, — на тех сокрушенных духом и разбавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенкам в церквах или в своих каморках перед лампадкой, тихо и безропотно несут свое иго, видят в жизни и над жизнью только крест и Евангелие, одному этому верят и на одно надеются. «Это глупые и блаженные», — говорят мудрецы-мыслители… Нет — это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных».