Элеоноре и мне (но, по-видимому, не Скотти в силу ее близости к нему) всегда казалось, что Фицджеральд обладал даром волшебника. Неистощимый на выдумки, он постоянно что-то затевал вместе с нами и вечно нас тормошил. Пребывание с ним наполняло радостью каждую минуту. После него общение с другими взрослыми казалось скучным. Происходило это не потому, что он был наделен какими-то особыми качествами, а просто в силу любви, увлеченности и изобретательности, которые он вкладывал во все, что бы ни делал для нас. Свои трюки с картами — кстати, самые элементарные, — он проделывал, используя специальную колоду карт — белые узоры на черном фоне на обратной стороне карт — и напустив на себя загадочный вид, так что через какое-то время заставлял нас поверить, что колода заколдована. Те же самые свойства он проявлял, когда помогал нам однажды строить иглу[148] во время заморозков, последовавших сразу же за метелью. В шляпе, галошах и пальто с поднятым воротником он присоединился к нам и показал, как вырезать из слежавшегося снега кирпичи и подгонять их один к другому. Ледяной домик оказался таким большим, что все мы поместились в нем. Фицджеральд, конечно, не мог навсегда сохранить сооруженное нами строение — на это его волшебства не хватало, — но я хорошо помню, что, когда наступила оттепель, остатки снега на том месте, где стояла иглу, растаяли самыми последними.
В отношении Скотти Фицджеральд был объективен и подобающе скромен, хотя нельзя было не видеть, что он обожал ее и гордился ею. Она заставляла его полнее чувствовать долг по отношению к жизни, и значение дочери в его судьбе возрастало по мере угасания Зельды и превращения ее в ребенка. На протяжении ряда лет его лучшие рассказы возникали из отеческой заботы о ней: «Опять Вавилон», «Детский праздник», небольшой, но очаровательный «На улице, где живет столяр» и самый последний — «Семья на ветру», в котором любовь врача-алкоголика к маленькой девочке становится единственной опорой его жизни.
Скотти достаточно натерпелась в детстве, прошедшем в странствиях. Правда, возле нее неотступно хлопотала гувернантка, строго следившая за ее воспитанием. После заболевания Зельды Фицджеральд старался заменить ей мать. Именно он устраивал игры и праздники для Скотти, беспокоился о ее одежде и смотрел за тем, чтобы у нее всегда были нужные ей бальные туфельки. Он уделял ей много внимания, но и многого ожидал в ответ. Он предъявлял к ней самые высокие требования и стремился, чтобы она первенствовала во всем — в проявлении хороших манер, во французском, в прыжках в высоту и в игре в теннис. Фицджеральд хотел от нее одновременно твердости и женственности, способности самой устроить свою жизнь и в то же время умения ценить роскошь тех, кому не надо было заботиться о хлебе насущном.
Скотти была от природы жизнерадостна. Казалось, семейная трагедия не коснулась этого милого, беспечного, с круглой мордашкой и точеными чертами создания. Она была очаровательная и не по годам развитая девочка. Войдя как-то во время экскурсии в Вашингтон в зал заседаний Верховного суда, она спросила сопровождавшее ее лицо: «А где же осужденный?» Слова «папочка» или «папа сказал» непрестанно слетали с ее уст, несмотря на практикуемое Фицджеральдом «закаливание ее характера», состоявшее в том, чтобы пообещать ей что-нибудь и не выполнить обещанного. Они являли собой пару, которую нельзя было не полюбить. После вечеров в La Paix, когда я возвращался домой, и они вдвоем махали мне рукой с крыльца, я не мог избавиться от ощущения, что они неразлучны. При этом Фицджеральд слабым, довольно немелодичным голосом затягивал «Доброй ночи, милочка» и затем неожиданно начинал шаркать ногами, изображая некое подобие фокстрота.
В La Paix Фицджеральд жил как бы в духовной и физической изоляции. Он начинал понимать всю глубину замечания Оскара Уайльда о том, что нет ничего более опасного, чем ультрасовременность, поскольку она совершенно неожиданно приводит к старомодности. С 1926 года, когда он опубликовал свой последний сборник рассказов, атмосфера — воздух, которым он дышал и который вдохнул в свои произведения, — полностью изменилась. Байроновская печаль, столь модная в 20-е годы и представлявшая, в сущности, оборотную сторону оптимизма, уступила место ощутимому отчаянию, вызванному невиданным в истории экономическим кризисом.
Хотя Фицджеральд и признавал конец (этот термин он придумал сам) «века джаза», он сохранил к нему ревностную привязанность. Его «вынесло в те годы на гребень волны, его осыпали похвалами, заваливали деньгами, о каких он и не смел мечтать, и все по одной-единственной причине — он говорил людям о том, что испытывал такие же чувства, как они сами». «Ныне склонны оглядываться на годы процветания, — писал он позднее, в 30-е годы, — с чувством неодобрения, граничащим чуть ли не с ужасом. Но то время, период бума, имело свои преимущества: большинству жизнь представлялась гораздо вольготней и радужней, и резкий крен в сторону спартанских добродетелей в период войны и голода не должен заслонять от нас ее бурных прелестей». Никто не писал ярче, чем он, о последней попытке Америки еще раз пережить бесшабашную молодость. Легкое изящество его стиля, где неизменно проглядывали остроумие и нежность, отвечало духу времени, кричащую безвкусицу которого он превратил, прежде всего в «Гэтсби», в неувядающую красоту.
Но даже и после «Гэтсби» все еще раздавались голоса, ставившие под сомнение его значимость как писателя. Кое-кто упрекал Скотта в бойкости стиля и поверхностности, уподобляя его многогранному зеркальному шару, вращающемуся в лучах света и время от времени создающему поистине восхитительную гамму цветов. Повышенное внимание Фицджеральда к богатству и успеху на первый взгляд совсем не соответствовало понятиям о серьезном художнике. В конце концов, разве его обаяние не было свойством преходящим, юношеским — его склонность уподоблять девушек цветам, и вообще стремление сохранить подобное восприятие в век, когда большинство писателей утратили его. В новое десятилетие он вступил без должного багажа идей, без мировоззрения, которое действительно представляло бы реальную ценность. Взглянув на себя со стороны в 1936 году, Фицджеральд невольно признавал, что в прошлом он не слишком-то проявлял склонность к раздумьям, если, конечно, не считать размышлений над своим ремеслом. В течение двадцати лет источником, откуда он черпал мысли, служил Эдмунд Уилсон.
В отношениях между Уилсоном и Фицджеральдом произошли изменения — то не был разрыв, но явственно ощущалось отчуждение. В начале 20-х годов Фицджеральд и Зельда доставили Уилсону много приятных минут, они вносили в его жизнь свежую струю. Эдмунд испытывал к ним даже какое-то ревнивое чувство. Когда в 1930 году он услышал о заболевании Зельды, то написал письмо Перкинсу с просьбой сообщить подробности, добавив, что Фицджеральдам, поведение которых, правда, всегда отличалось экстравагантностью, следует как-нибудь помочь. Незадолго до этого Уилсон сам пережил нервное расстройство и теперь с пониманием относился к Скотту, на которого обрушилось такое горе. В письме он выражал сочувствие и сетовал, что ему очень недоставало Фицджеральдов в последние годы. Он сожалел, что они так много времени проводят за границей, по его мнению, это неразумно со стороны американского писателя, как бы трудно ему ни приходилось в Америке. Духовные ценности Фицджеральда всегда казались Уилсону ложными и детскими, особенно теперь, когда сам он все больше склонялся к марксизму. Его новая книга репортажей о переживаемом страной кризисе заканчивалась изложением его кредо. Процветание, писал он, ввело всех в заблуждение. «Наша политическая и экономическая мысль, равно как и наша литература и искусство, оказались в основе своей посредственными, а наши взгляды — миропониманием главным образом среднего класса». Мировоззрение Уилсона складывалось под влиянием многочисленных в его роду интеллигентов. От своих праотцов, среди которых преобладали священники, врачи, адвокаты и профессора, он унаследовал недоверие и неприязнь к американским предпринимателям. Он считал, что зажиточные банкиры, брокеры, комиссионеры и держатели акций ведут праздную жизнь, и, по его собственному признанию, не испытывал сожаления, видя, как все идет прахом. Он теперь полагал, что искусство, наука, мораль и этика могут быть усовершенствованы лишь в рациональном (иными словами, коммунистическом) обществе, управляемом в интересах всех его членов.