Среди современников Фицджеральд больше всего восхищался Хемингуэем. Не принижая своего таланта, Фицджеральд всегда давал понять, что талант Хемингуэя на ступеньку выше. Он гордился дружбой с ним и однажды показал моей матери письмо, приведшее его в восторг еще и потому, что вслед за подписью «Эрнест» Хемингуэй в скобках добавил: «Боже, имя-то какое!».[153] Фицджеральд был очарован этим человеком действия, соединившим в себе все противоречия художника. В Хемингуэе сочетались две совершенно противоположные натуры: с одной стороны — мягкая, добрая, отзывчивая, скромная и щедрая, с другой — заносчивая, жестокая, хитрая. Хотя, он бывал склонен стать на сторону жертвы несправедливости, он считал проявление слишком большого сочувствия слабостью и сентиментальностью и, как и всякий человек, и котором кипели страсти, мог обрушиться на вас и причинить боль; правда, позднее он обычно раскаивался в содеянном. Ему отнюдь не были чужды литературные вендетты, и его дорожки разошлись не с одним писателем, в свое время помогшим ему подняться наверх. Его страсти не знали оттенков. Если он испытывал к кому-нибудь чувство, оно владело им целиком: он или безоглядно любил, или неистово ненавидел. Может быть, именно поэтому в его прекрасной манере письма ощущался такой накал.
К началу 30-х годов Фицджеральд понял, что чаша весов склонилась в пользу Хемингуэя. Из-под пера Эрнеста появлялись одно за другим глубокие произведения, в то время как о запое и домашних неурядицах Фицджеральда продолжали распространяться разные слухи. Во время первой встречи Фицджеральда с Хемингуэем в 1925 году, когда они провели вместе вечер, Скотт потерял сознание от выпитого вина, и эта картина надолго осталась в памяти Хемингуэя. После того как в январе 1933 года Фицджеральд решил вести трезвый образ жизни, он просил Перкинса: «…только не говори об этом Хемингуэю, потому что он давно убежден, что я неисправимый алкоголик. Наверное, у него сложилось такое мнение оттого, что мы вечно встречаемся на вечеринках. Для него я такой же алкоголик, какой для меня Ринг, и я бы не хотел его разочаровывать, хотя даже рассказ для «Пост» требует трезвого состояния».
Толчком к изменению образа жизни для Фицджеральда послужила его злосчастная встреча в Нью-Йорке с Хемингуэем и Уилсоном, которой предшествовало несколько дней бражничества. Спустя какое-то время после этой встречи Фицджеральд писал Уилсону, что ему не следовало бы видеться с ними тогда, — для него это был период бессильного отчаяния. «Я всецело виновен за доставленные вам неприятные минуты. Мне кажется, что с Эрнестом мы достигли такой ступени, когда я одновременно высмеиваю его и раболепствую перед ним». Позднее в одном из своих писем он признавался, что с «Эрнестом мы скоро начнем подминать друг друга».
Как следствие всех этих неприятностей, Фицджеральд испытывал состояние растерянности. Поэтому когда моя мать сообщила ему, что у нас остановился Т.С. Элиот, что он прочтет цикл лекций в университете Джонса Гопкинса, Фицджеральд загорелся желанием встретиться с ним. Письмо Элиота после выхода «Гэтсби», как он признался матери, доставило ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Фицджеральд пришел на скромный обед, устроенный в честь Элиота, и мать вспоминала потом разницу во внешнем облике и характере поэта, бывшего к тому же и философом, и романиста, который был еще и поэтом.
В уютной атмосфере обогреваемой камином гостиной Фицджеральда попросили прочитать стихи Элиота. Он не заставил себя упрашивать. Трогательным, прочувствованным голосом он сумел передать всю красоту и волшебство слов. Он поделился с Уилсоном своими впечатлениями о проведенном с Элиотом вечере: «Я прочитал для него несколько его же стихов, которые показались ему довольно неплохими. Мне он понравился очень».
Все это время Зельда жила в La Paix, возвращаясь в клинику Фиппса, лишь когда возникала опасность рецидива ее болезни. В моей памяти она осталась похожей на мальчика, женщиной-призраком в летнем платьице без рукавов и в балетных тапочках. Большей частью она сидела молча, и было трудно что-либо сказать о выражении ее лица с орлиными чертами. Зельда постоянно ассоциируется у меня с популярной в 20-х годах песенкой «Валенсия», которую она непрерывно слушала, сидя у маленького патефона «Виктрола». Эта мелодия нагнетала и без того исходящую от всего вида Зельды непередаваемую атмосферу чего-то безвозвратно утраченного. Из запущенного на полную мощность патефона в несколько ускоренном темпе доносился высокий мужской голос: «Валенсия, во снах мне кажется, что ты зовешь меня…» Хор вторил ему: «Во снах мне кажется, что ты зовешь меня…» Мужской голос продолжал: «Валенсия, там ветер с моря дует, листья теребя…»
Иногда Зельда принималась танцевать под эту мелодию.
Я помню, также, как мы вместе ходили купаться в глубокий, заполненный холодной водой карьер недалеко от нашего дома. На Зельде был открытый купальный костюм цвета бордо. Ее короткие мокрые каштановые волосы облепили голову, а кожа отливала темным загаром. Она сидела на плоту, держа в руках сигарету и нежась в лучах солнца.
Казалось, что в течение первых месяцев ее жизни в La Paix ее здоровье шло на поправку. Она писала пьесу и увлекалась верховой ездой, но делала это «с превеликим почтением к лошади, чтобы не обидеть ее. Кроме того, я испытываю от этого ужасное угрызение совести, поскольку в последнее время мы настолько увлеклись здесь идеями всеобщего братства, что я уж подумываю, не следует ли лошади пересесть на меня». Она сообщала Джону Пилу Бишопу, что Скотт изучает Маркса, а она философов-космологов. У всякого, кто видел Зельду и Фицджеральда в то время вместе, не оставалось сомнений в том, что они действительно глубоко любили друг друга. Скотт вместе с женой переживал ее болезнь, сменявшиеся короткими просветлениями периоды приступов, обследования у врачей. Мать утверждала, что он считал бы себя еще более виноватым, если бы хоть на минуту смирился с трагедией Зельды, стал бы к ней безразличным. Его нежная забота и безмерная преданность ей никогда не ослабевали, хотя многое в их отношениях было утрачено, и он, по-видимому, полагал, что ее состояние давало ему право не соблюдать верности ей. К тому же они не забыли прошлые обиды: роман Зельды с Жосаном в 1924 году, его увлечение, в некоторой степени в пику ей, Луизой Моран в 1927 году и недовольство Скотта первым вариантом ее романа «Сохрани для меня вальс». Все эти раны помогают понять, почему Скотт, несмотря на привязанность к Зельде и стремление помочь ей, мог иногда проявлять по отношению к ней жестокость.