По-видимому, нельзя подобрать иного слова для объяснения его поведения во время обеда, устроенного Зельдой в La Paix. Она пригласила в тот день мою мать, еще одну даму из Балтимора, давнишнюю знакомую по Монтгомери, и родственницу, которую Фицджеральд терпеть не мог (он безжалостно изобразил ее в образе Мэрион в «Опять Вавилон»). Обеду предшествовала довольно приятная и оживленная беседа в гостиной. Вскоре, однако, сверху послышались глухие завывания и выкрики, сопровождаемые звоном цепей. Подозревая, кто издавал эти звуки, дамы сделали вид, что ничего не замечают, и направились в столовую. Только они приступили к обеду, как увидели фигуру, шагавшую взад и вперед по веранде, с которой столовая была соединена французскими окнами, настежь открытыми из-за жары. Фигура, облаченная в простыню, тянувшуюся за ней как шлейф, с повязанным на голове наподобие тюрбана полотенцем во весь голос читала самые зловещие отрывки из «Юлия Цезаря».
В середине этого спектакля совершенно неожиданно появилось новое действующее лицо. Это был негритянский священник, который посещал нас раз в год, чтобы переговорить о пожертвованиях для детского дома. Фицджеральд, почувствовав благоприятный случай, с решимостью самого Цезаря ухватился за него. Не успел священник сообразить, в чем дело, как Фицджеральд провел его в столовую и, представив присутствующим дамам как высокопоставленного гостя из Экваториальной Гвинеи, попросил разрешения присоединиться к трапезе. Незваный темнокожий гость вел себя благопристойно, но, смертельно напуганный, воспользовался первой возможностью, чтобы откланяться. Фицджеральд возобновил свое назойливое хождение по веранде, включив, на сей раз, в маршрут и столовую, где он несколько раз приближался к столу и даже помогал передавать тарелки с печеньем. Наконец, устав, он удалился к себе. В течение всего спектакля Зельда держалась с достоинством, делая вид, будто ничего особенного не происходит. И потом, она ни словом не обмолвилась об этой выходке.
В последнее время ей самой хватало забот, одной из которых стала судьба ее романа. Поскольку разошлось всего 1400 экземпляров, ей оставалось лишь возлагать надежды на пьесу «Скандалабра», весной 1933 года поставленную театральной труппой «Вэгабонд плейере». Премьера, несмотря на присутствие большого числа зрителей, закончилась полным провалом. После спектакля Фицджеральд собрал всех актеров в «Зеленой зале» отеля «Бельведер» и, восседая на походившем на трон кресле с ящиком пива в ногах, — к этому времени он переключился на пиво — стал читать пьесу вслух. Каждую строку, не оправдываемую сюжетом, выбрасывал. Но даже после такой радикальной хирургии от дальнейшей постановки пьесы пришлось отказаться.
Скотт пытался помочь лечению Зельды, несмотря на антипатию к ее врачу Адольфу Мейеру, светилу в области шизофрении в клинике Фиппса. Мейер считал болезнь обоюдной и хотел, чтобы Фицджеральд задумался над своим пристрастием к спиртному и даже прошел курс лечения. Но тот упорно отказывался от психотерапии — частично из гордости (не хотел дать семье Зельды основание сказать: «Вот видите, во всем виноват Скотт»), а частично из-за инстинктивного нежелания художника, чтобы ему каким-либо образом подправляли камертон души. Он опасался, что психолечение превратит его в рассудочного человека и подменит им человека эмоционального. Он приводил в пример нескольких писателей, которые после лечения у психиатров производили на свет жалкие поделки. Он считал алкоголь частью своего рабочего инструмента. «За последние шесть дней, — оправдывался он перед Мейером весной 1938 года, — я выпил лишь немногим более кварты сильно разбавленного джина, причем с большими интервалами. Если между деятельным, обладающим богатым воображением, перенапрягшимся человеком, использующим алкоголь как стимулятор или временное aisement,[154] и шизофреником фактически нет разницы, то я, естественно, сильно сомневаюсь в возможности вообще дать согласие на лечение». Пожелай Мейер, продолжал Скотт, поговорить с осведомленными наблюдателями, у него не останется сомнения в том, «откуда каждый из нас двоих черпает моральную и духовную силу. Он обнаружит, что довольно многие любят Зельду больше, чем меня, и, по всей вероятности, большинство сочтет ее более привлекательной (как это и должно быть); но в вопросах чести, совести, чувства ответственности и долга, здравого смысла и воли, как бы Вы это ни называли», девяносто пять процентов, утверждал Скотт, отдадут предпочтение ему. Зельда все еще тешит себя иллюзией, что ее литературный успех озолотит ее и наделит неким ниспосланным богом правом вести себя, не думая о последствиях. Она живет в «теплице, созданной на мои деньги, моей славой и моей любовью… Она хочет отгородиться этой теплицей от реальности, лелеять каждый росток своего таланта и выставлять его напоказ. И в то же время она не чувствует ответственности за сохранность этой теплицы, считает, что в любой момент может поднять руку и выбить стекло в крыше. Но Зельда достаточно практична и может себе иногда позволить просить прощения, особенно когда я открываю дверь теплицы и предлагаю ей или покинуть ее, или вести себя подобающим образом».
Фицджеральд хотел для себя большей свободы действий, чтобы установить строгие рамки для Зельды. Он склонялся к мысли, что причина всех ее бед кроется в ее эгоизме, и подумывал, не сделать ли, чтобы она, хотя бы временно, испытала чувство одиночества. Ему было известно о психических заболеваниях родственников ее отца и матери, и, когда в 1933 году ее брат покончил жизнь самоубийством, Фицджеральд пришел к нам в дом и в разговоре с матерью стал оправдываться: «Что я говорил, ведь это не моя вина, это у них в роду». Он нашел утешение в словах крупного психиатра Блелера, приглашенного для консультации во время пребывания Зельды в «Пренгине»: «Перестаньте винить себя. Вы могли бы отсрочить болезнь жены, но не смогли бы ее предотвратить».
Ухудшение состояния Зельды вызывалось еще и вечным столкновением этих двух художественных натур. Это особенно видно из беседы с ними психиатра Тома Рени в мае 1933 года. В ходе беседы, дающей ключ к пониманию этой пары, Скотт признавался в поистине гигантских усилиях, которые он прилагал, чтобы стать первоклассным писателем, и отмечал, что профессионала отличает от дилетанта «обостренное чувство восприятия, способность уловить луч, проблеск будущего в одной строке». Предположив в начале своей карьеры, что в Америке десять-двенадцать действительно талантливых писателей, он сделал вывод, что его шансы стать таковым равны одному из десяти миллионов. Он далее рассуждает об истоках неповторимости, которая ставит одного писателя над другим. «Стоящая мысль — это плод бессонных ночей, тревог и размышлений над какой-нибудь проблемой, это вечные попытки докопаться до глубоко скрытой истины, до подлинной сути. Взгляд на окружающий мир — первое непременное условие для писателя, и если в довершение всего он обладает еще и талантом, тем лучше. Но если у человека только талант и нет миропонимания, он просто один из многотысячной армии журналистов».