Прежде чем Бушнил смог что-либо ответить, Фицджеральд повесил трубку. Через полчаса телефон зазвонил снова.
«Да, я совсем забыл сказать, — продолжал Фицджеральд. — Тяжеловесам следует играть только в защите и почти совсем не надо появляться на поле, когда противник будет играть в меньшинстве. Легковесы же должны предназначаться только для нападения. Поэтому им придется разучить как можно больше атакующих комбинаций. В ходе игры замена должна производиться целым составом».
На рассвете от Фицджеральда последовал еще один звонок, подводивший всему итог: «Кстати, моя система покончит с вечным нытьем родителей и студентов о том, что на поле выпускаются не те игроки: при этой системе всем будет предоставлена возможность принять участие в игре».
Когда Крислер узнал об этой идее Фицджеральда, он написал ему письмо, отметив в ней множество достоинств и согласившись внедрить ее, но только при одном условии: если она будет называться «системой Фицджеральда» и тот возьмет на себя полную ответственность за ее успех или провал. Фицджеральд в своем ответе посоветовал Крислеру держать ее пока про запас. Однако эта идея оказалась менее фантастичной, чем это первоначально представлялось. В 40-х годах система двух составов была принята повсеместно, и Крислер, ставший председателем Комитета по разработке правил Ассоциации регби, сыграл важную роль в ее развитии.
Поворотным пунктом полуторагодового проживания Фицджеральда в La Paix явился пожар в июне 1933 года, возникший из-за того, что Зельда попыталась что-то сжечь в давно не затапливаемом камине на втором этаже. Мы заметили его по алым отблескам пламени, отбрасываемым на дорогу, ведущую к нашему дому, и дыму, валившему из окон второго этажа. Вскоре мы увидели Скотта, сновавшего между пожарниками, он обожал верховодить в подобных ситуациях. Когда огонь, наконец, удалось погасить — ущерб был нанесен лишь второму этажу, — он преподнес по стопке всем, кто принимал участие в его тушении. Мы тут же пригласили Фицджеральдов пообедать с нами. Первой пришла Зельда, которая пробыла у нас всего лишь несколько минут. Некоторое время спустя заглянул Скотт. В его глазах стояли слезы, а плотно сжатые губы были белы как снег. После обеда мы обыкновенно пели церковные гимны, и Фицджеральд присоединился к нам, стоявшим вокруг рояля (мы все еще чувствовали себя немного растерянными и вели себя скованно после пережитого в тот день). Мать предложила спеть «Отче наш, владыка мира» — выбор, как нельзя более соответствовавший моменту, учитывая заключительные слова: «Внемлите гласу мирной нежной тишины, о пламень, потрясения и ветры!»
На следующий день Фицджеральд пришел к нам, чтобы официально принести извинения за пожар, и попросил отложить ремонт дома: он заканчивал роман и не хотел, чтобы шум отвлекал его. Поэтому он продолжал писать среди грязных потеков на стенах и мебели, унылый вид которых был под стать состоянию его души.
Хотя он мало рассказывал о своем романе, мать не могла не видеть, что он был всецело поглощен им и считал его лучшим из всего написанного. Однако, в глубине души у него закралась мысль, что его звезда закатывается, что публику перестало интриговать общество прожигающих жизнь богатых — тема его романа, — что ее интерес переключается на литературу более приземленную: на произведения Фаррелла,[155] Колдуэлла и Дос Пассоса. Его беспокоило также то, что работа над романом затянулась. «В конце концов, Макс, — оправдывался он перед Перкинсом, — я тихоход. Как-то в разговоре с Хемингуэем я сказал ему, что, вопреки существовавшему в то время поверью, я черепаха, а он заяц (так оно и есть на самом деле), и все, чего я достиг, далось мне долгим и упорным трудом, тогда как он с его искрой гения создал великолепные вещи с завидной легкостью. Мне ничего не дается легко. Я могу, если бы я захотел, быть нетребовательным к себе. Я могу писать хлам. На днях я перекроил в киносценарии сцену для Кларка Гейбла.[156] Я могу произвести подобную операцию как никто другой. Но когда я решил стать серьезным писателем, я дал себе зарок отшлифовывать каждую строку, и это превратило меня в тихоходного бегемота».
Позади La Paix проходила дорога, где Фицджеральд обычно прогуливался часами, обдумывая последний вариант романа «Ночь нежна». Здесь он размышлял над четой Мэрфи, их искусственной приветливостью, четко отмеренной для каждого дозой обаяния. Здесь он мечтал об островах Лерен, райском уголке неподалеку от Антиба, куда он, бывало, ездил на прогулочном катере. Возвратившись в рабочий кабинет, он запечатлевал эти мысли своим четким, красивым почерком на желтых листах бумаги.
Теперь, когда все было расставлено по своим местам, и он знал направление движения, книга продвигалась быстро, несмотря на вынужденные отвлечения в работе, — рассказы для «Пост», чтобы оплатить счета.
В августе 1932 года в его дневнике появляется следующая запись: «Сюжет и композиция романа готовы. Теперь ничто не должно надолго прерывать работу над ним».
К концу октября 1933 года черновой вариант был закончен. «Я лично в каске с шишаком принесу рукопись, — извещал он Перкинса. — …И, пожалуйста, не выстраивай оркестра, обойдусь без музыки».
Когда Фицджеральд появился в La Paix, зенит его славы миновал. Он надеялся, что ему удастся вернуть утраченную известность, как и Зельду, хотя он отнюдь не верил в успех. Два года спустя, когда настроение «Крушения» еще более овладело им, эти надежды угасли. Он начал ощущать, что исчерпал кладезь своей души, что теперь новые истоки питают других писателей, к которым публика все больше обращает свой взор. Моя мать была счастлива, что знала Фицджеральда того периода, ибо именно тогда он производил незабываемое впечатление: никогда его положение не было более трагичным, и потому никогда он не обнаруживал большей глубины мысли. Как-то Скотт горестно, но с оттенком гордости признался ей: «Не успех, а неудачи учат нас больше всего». Конечно, себя он считал неудачником. Он был Диком Дайвером. На какое-то короткое мгновение моя мать стала его душеприказчицей, которой он поведал свои самые сокровенные мысли. Они затмили ей земные ориентиры и увлекли ее в иные миры точно так же, как очарование его книг сделало это со многими другими. Но эти миры не были юдолью печали, они стали для нее одновременно источником неописуемого счастья.
«Ночь нежна». Название этого самого любимого им произведения, которое он создал в муках и с таким трепетом, опираясь на дорого стоивший ему опыт, Фицджеральд взял из «Оды соловью», навеявшей ему вечные образы парения в вышине, падения и сладости смерти. Неудивительно, что для Фицджеральда Ките всегда был тем волшебником слов, каким он сам так стремился стать.