Пишу сейчас это под музыку Моцарта. И вижу лицо отца, когда он вместе со мной слушал музыку (кажется, сюиту Баха, не помню точно). Глаза прикрыты, голова слегка откинута назад, и черты лица выражают смесь покоя и… боли. Боли от слишком высокой красоты. В этом было что-то нездешнее, будто бы совершался контакт с небом. Вспоминаю многочисленные его стихи об ангелах. По одному из его рассказов, в детстве, когда он был тяжело болен и даже близок к смерти, ему приснился ангел, должно быть, как образ спасения и надежды. Впрочем, от умилительной поэтической сладости его спасал юмор. В стихах отца появляется «знакомый ангел»[535], ангел «не сановный, а простой», «обыкновенный» — словом, мало чем отличающийся от нас самих. Это не ангелы прерафаэлитов, с нимбами и золотыми лучами, но, так сказать, вполне «земные» существа, и поэт слегка подтрунивает над собственной лирической фантазией, а мы не можем удержать улыбки: здесь, согласитесь, нет приторности, а лишь чистая поэзия, раскрывающая тайный мир души поэта.
Отец вообще обладал тонким чувством юмора. Он умел замечательно подражать знакомым. Мог, например, поцеловать руку смущенной домработнице. Рассмешить нас, подражая крикливо разодетой гостье. Или произносить потешные философские монологи от лица своего родственника философа Л.Шестова[536], размахивая руками и по-украински превращая «г» в «х» («Спиноза ховорит»). Помню, как однажды (мы в том время скрывались от немцев на юге Франции), его остановил французский полицейский и, просматривая его фальшивые бумаги, стал задавать вопросы, которые могли привести к далеко нешуточным последствиям. Потом, когда «в лицах» он передавал эту сцену, мы долго смеялись, стараясь, правда, не думать о том, что могло бы случиться, не выручи его смекалка и умение мгновенно ориентироваться в обстоятельствах.
Сейчас мне кажется парадоксальным то, что, фактически скрываясь от немцев, мы не жили в какой-то жуткой, угнетенной и подавленной атмосфере. И все это, конечно, благодаря отцу, его неунывающему юмору и оптимизму. Хотя он страшно боялся за нас — свою мать, сестру и меня, как это видно из его письма к М.А. Осоргину: «…холодею от ужаса, думая о моих трех дорогих женщинах, я чувствую, что начинаю сходить с ума, представляя себе (и так — до жути — реально…), что будет с ними… Но я знаю <…>, что не имею права — ни умереть, ни заболеть, ни сойти с ума, — и я усилием воли (чего это мне стоит!) заставляю себя не думать, чтобы сохранить себя — для них… Что будет, то будет, не в моей это власти. Но в моей власти — любить, надеяться и верить и крепко (в ежовых рукавицах!) держать самого себя… <…> Нахожу в себе силы, только думая о моих бедных женщинах, о моих дорогих друзьях, опираясь о любовь и дружбу, опираясь о Вас…»[537].
Об этой силе воли моего отца писал мне литературовед О. Ласунский, почувствовавший ее в его стихах: «Ваш отец действительно достоин большего, чем он как поэт имел при жизни. Это такой редкий случай среди стихотворцев, когда автор требователен к себе до изнеможения».
Могу свидетельствовать, что эта требовательность проявлялась у него во всем. В 1947 году я и мой муж Давид совершили репатриацию в Палестину (мы сделали это нелегально, так как въезд сюда евреев был запрещен). Знаменитый ныне «Exodus», на котором мы плыли, был захвачен и сильно поврежден англичанами, а нас, погруженных на тюремные судна «Liberty ships» (не правда ли, иронически звучит?), вернули вновь во Францию. Отец, узнавший об этом, бросился нас разыскивать. В гавани Порт-дэ-Бук, где стояли эти самые «Liberty», он целые дни проводил в розысках, а ночью спал на столе в bistro. Он утешал и ободрял родителей других молодых людей, которые вместе с нами плыли на «Exodus’e». В конце концов, прячась под ящиком моторной лодки, отец как-то сумел подплыть довольно близко к пароходу «Empire Rival», где я находилась (это, правда, была только разведка), а затем, в качестве грузчика таская тяжеленные мешки с провиантом, он оказался на самом нашем судне. Вот как он сам пишет об этом: «С утра я провел весь день полуголым на берегу, стараясь покрыть загаром мое бледное «интеллигентское» тело. Потом, одетый подходящим оборванцем, я стал перетаскивать на баржу ящики, перепачканные грязью, и двухпудовые мешки с провиантом. Затем уселся в другими грузчиками в баржу. Рядом со мной сидел какой-то господин в штатском и как будто не обращал никакого внимания на происходящее. Я побаивался его, ибо знал, что на барже должен быть комиссар полиции и что я ничем не должен выдавать себя… И вот мы уже около Empire Ravel, и какие-то шаткие сходни из веревок и досок уже ждут грузчиков… Я поднял глаза и увидел на борту парохода мою дочь с мужем и всю группу из Лярош. Все они были смертельно бледны. Они увидели меня и молчали. Молчал и я, ибо таков был наказ… И вдруг мой сосед-француз обратился ко мне: «Ты видишь твою дочь?» «Да, вижу», — ответил я, смущенный тем, что он меня уже разоблачил. — «Ну, и что же, чего ж ты ждешь, чтоб с ней поговорить? Иди туда, черт тебя возьми!» Тогда я вскочил с места и крикнул дочери по-французски: «Ну как, ты довольна твоим свадебным путешествием?!» — «Да, папа! — ответила она. — И если бы нужно было все начать снова, я начала бы!» — и вся группа из Лярош устроила мне нечто вроде овации. Мне дали небольшой деревянный ящик с красным крестом с медикаментами и сказали: «Подымись на борт и передай им». И я стал карабкаться по этим шатким сходням, стараясь не свалиться в море»[538].
И вновь я возвращаюсь в свое детство. Вспоминается, как отец наряжался Дедом Морозом. Таков был неизменный ритуал во французских семьях, и меня не хотели лишать этой детской радости. Родители всегда были единодушны в вопросах моего воспитания, как впрочем и в других серьезных вопросах, и желали (как мне сегодня кажется, ошибались в этом), чтобы во мне, наперекор каждодневному быту, сохранялась вера в волшебную, феерическую реальность. В этом было что-то детское, очаровательно-наивное, парадоксально сочетавшее силу и слабость их характеров. «Жизнь прекрасна, — писал мне позднее отец. — Жизнь твоя впереди, и все будет у тебя <…> Цель жизни в том, чтобы стать человеком — чистым и стойким, свободным и честным, стремящимся к справедливости и к счастью людей. Цель жизни — добро, даже то маленькое добро и те маленькие «дела», что можно делать вокруг себя. Счастье жизни — творить и произведения искусства, и душу близкого человека, И свою собственную душу, самого себя творить».
В самый ужасный день моей жизни, совпавший, рождения моего рождения, незадолго до того, как нас известили о гибели моего старшего сына[539], он подарил мне машинописную рукопись «Одиночества» с надписью: «Моей девочке, от папы, 28.X.73, в этот счастливый день (до 120)»[540].