В самый ужасный день моей жизни, совпавший, рождения моего рождения, незадолго до того, как нас известили о гибели моего старшего сына[539], он подарил мне машинописную рукопись «Одиночества» с надписью: «Моей девочке, от папы, 28.X.73, в этот счастливый день (до 120)»[540].
Когда во время оккупации немцами Франции, вишисткие власти велели всем евреям зарегистрироваться в комиссариате, отец сказал, что «мы сделаем это с гордостью и будем высоко держать голову». Но когда стали приходить сообщения о физическом истреблении евреев, мне пришлось отправиться к нему в Лион и пригрозить тем, что я тоже не спрячусь, если не спрячется он. Только благодаря этой угрозе, удалось уговорить его перебраться в итальянскую зону, где преследование евреев ощущалось меньше[541]. Через несколько дней после нашего отъезда его пришли арестовывать, но, он, к счастью, находился уже далеко.
Даже будучи преследуемым и гонимым, отец не терял своего оптимизма и веры в добро. Именно в самые жуткие годы фашизма, когда над еврейством нависла угроза едва ли не поголовного истребления и когда многие другие думали только о личном спасении, он приступил к созданию нового движения, которое назвал «Религией сердца». Поначалу он и меня увлек своими идеями, но так случилось, что я, к его разочарованию, прибилась к другому лагерю — евреев, мечтавших о создании своей страны. Отец проявил себя, однако, как истинный масон, для кого терпимость была не пустым словом. Он отнесся к моей «измене» с пониманием, а после событий с «Exodus’om» начал сочувствовать сионизму, о чем свидетельствует, например, его письмо Т. А. Осоргиной (17.XI.48): «Вы пишете: «Вы теперь совершенно погрузились в еврейские дела», — такая фраза была уже у Вас в другом письме, и в ней я чувствую некоторое осуждение… <…> Милый друг, скажите по совести, какими иными делами могу я сейчас увлекаться? Французскими? Русскими? И те и другие интересуют меня, но я в них никакого действенного участия принимать не могу <…> Иное дело «еврейские дела». Строится молодая община, и в этом строительстве я могу быть реально полезным. Строительство это захватывающе интересно. Если бы Вы видели в Палестине то, что видел я, или послушали мой доклад (в Обществе русско-евр<ейской> интелл<игенции> 3/XI), то согласились бы со мной. Вы знаете — я не сионист, никогда им не был и не буду. <…> Я продолжаю не быть «националистом», но сейчас вопрос еврейской независимости есть вопрос не теоретический, а практический и неотложный. И поэтому я так «вложился» в евр<ейские> дела и мечтаю потом переехать в Палестину, чтобы помочь строить страну…»[542].
Много замечательных качеств было у моего отца. Талантливый поэт и инженер (в свое время построивший самый быстрый в Европе паровоз), он раньше всего был человеком. И еще об одной, возможно, самой характерной черте его личности — о скромности, я хотела бы здесь упомянуть. Он мало говорил о своих успехах даже домашним. Есть вещи, о которых я узнала довольно поздно, и не от него. Например, мой муж рассказал мне, что отец сопротивлялся, чтобы статья о нем как о крупном французском инженере была включена в словарь Larousse, — лишь после долгих объяснений его удалось убедить в этом. Он не любил хвастать, был чересчур самокритичен. Любил друзей и был предан им как родным людям. В сохранившемся фрагменте письма М. А. Осоргину от 21 сентября 1941 г. он писал: «Подумайте, что мне, чтобы жить (вернее выжить), надо знать, что у меня, кроме семьи, есть близкие люди, для которых я что-то могу сделать (это, конечно, эгоизм, но я цепляюсь за жизнь и ищу, ради чего жить)».
Не могу не сказать о последних днях его жизни.
Я приехала в Париж, куда меня вызвали родственники, потому что отец был близок к смерти. Перед этим он побывал со своей сестрой на курорте, откуда написал мне в Израиль несколько слов. Было ясно по всему, что чувствовал он себя плохо и все более и более слабел. Накануне моего приезда в Париж они вернулись домой. Отец уже почти ничего не ел и не пил. Когда я вошла в его комнату, он лежал в кровати на правом боку, повернувшись к стене. Подойдя к нему и наклонившись и еще не зная, узнает ли он меня, я сказала, что он самый любимый отец на свете, и услышала в ответ: «А ты самая любимая дочь». И я успокоилась, зная, что он узнал меня. Его последние часы дома были по-настоящему геройскими. Потом пришлось привезти его в клинику. Когда его выносили из квартиры он, конечно, знал, что уже сюда не вернется.
Он лежал в больничной палате, устремив вперед себя спокойный взгляд. Я держала его руку в своей, и он слегка пожимал мои пальцы. Так прошло часа два-три. Выражение его лица никакими словами не могу передать. А может быть, и не надо… Уходя, он как будто сказал: «Не надо бояться смерти. Это просто переход в другой мир».
Хочу завершить эти воспоминания строчками из его письма, написанного задолго до смерти, в 1942 году, но звучащего почти как завещание: «А смерть — бессильна. Она не может убить главного — памяти о человеке и о делах его, отнять от нас запах и цвет ушедшего человека. Смерть — только временный уход от живых, свидание неизбежно».
Спустя какое-то время после его смерти я нашла клочок бумажки, на котором были только две строчки, — по-видимому, след от ненаписанного стихотворения:
Нет. Смерть не сон без сновидений
И не провал в небытие.
Ольга Карлайл. «Повесть наших отцов»[543]
В наши дни общепризнанно, что эмигрантская ветвь русской литературы — маргинальная, как казалось ее участникам, — сыграла спасительную роль в судьбе русской культуры в годы коммунистического режима. Писатели-эмигранты жили бедно но зато были свободны от коммерческих и идеологических соблазнов. В самые горькие годы изгнания они оставались верны высокому званию русского художника.
Семен Луцкий был одним из тех, в ком душевное благородство и артистичность таинственно совмещались. О его жизни можно сказать словами Б. Пастернака: «повесть наших отцов», как «из века Стюартов»[544]: русская поэзия походит тут на прекрасную и суровую английскую королеву.
Блестящий инженер и талантливый поэт, Луцкий был на двенадцать лет старше моего отца, писателя Вадима Андреева. Семен Абрамович был один из духовных наставников и ближайших друзей отца. В 20-е годы оба принимали активное участие в литературной жизни эмиграции, а также состояли в одной масонской ложе, принадлежность к которой была их величайшей тайной в течение всей жизни. Как поэты и Луцкий, и мой отец относились к продолжателям классической философской традиции. Ранние стихи Луцкого — поиски далекого «кьеркьегорского» Бога. Прожив большую часть жизни в Париже, он и в поэзии был горожанином, в то время как мой отец (подобно своему московскому брату Даниилу) воспитывался в духе деизма, и его никогда не покидала ностальгия по российскому пейзажу. Впрочем, и для Луцкого, и для моего отца, несмотря на их эмигрантские судьбы, Россия, ее народ, ее литература оставались неизменными живыми источниками творчества. Им в одинаковой степени был близок мистический дух А. Блока: