Под таким барином чухонцы* поправились, стали богатеть. Сам же Ломоносов после первого, довольно продолжительного пребывания в деревне уехал назад в Петербург и с тех пор стал наезжать редко, оставив бурмистром* Адамку Кювеляйнена, худощавого подслеповатого финна с белесыми ресницами и волосами цвета соломы. Адамка Кювеляйнен расположил его кротостью. При разговоре кланялся низко, говорил «ваша вишкоротие», ходил босой, в рваных портках, домишко имел самый худой.
«Такой человек обижать народ не будет», – решил Михаил Васильевич и с легким сердцем уехал в Петербург.
Теперь он с любопытством оглядывался по сторонам. Многие домишки осунулись, деревенская улица выглядела неприветливо. Через дорогу прогнали стадо коров, скот выглядел не ахти как. Пастух – босоногий мальчишка в длинной, до колен, рубахе, худой и бледный – остановился, глядя испуганными глазами на «драндулет» и сидевшего в нем десьянс академика.
«С чего бы сие? – подумал Михаил Васильевич. – Доходу с деревни даже и одного алтына не беру, оброк я с них снял, а не токмо прибытка, но и довольства прежнего не видно».
У самого дома встретил его Адамка Кювеляйнен, в той же рубахе и портках, что и много лет назад, однако же весьма пополневший. Теперь брюхо у него выпирало вперед, а маленькие серые глазки заплыли окончательно на толстой роже.
– С приездом, графчик, ваше вишкоротие, – сказал Адамка тонким голосом и почесал одной босой ногой другую.
Ломоносов подозрительно его осмотрел и, ни слова не говоря, вошел в дом. Затопили камин в столовой, открыли ставни и окна. В комнатах стоял нежилой воздух – пахло сосной. Из «драндулета» вынесли погребец с напитками и провизией.
Адамка прислал жену Катарину прибрать в доме и постлать барину постель. Катарина скромно постучала в дверь, вошла, поклонилась в пояс.
Михаил Васильевич взглянул на нее и ахнул. Несколько лет назад это была маленькая, невзрачная, изнуренная непосильной работой женщина. Теперь же ее и узнать нельзя было. Она сделалась румяной, круглой как шар. Волосы ее были тщательно прибраны, бархатную робу* перетягивал затейливый пояс, на ногах были сафьяновые сапожки.
«С чего бы сие?» – снова подумал десьянс академик, принимаясь ужинать. Впрочем, с дороги он сильно устал и вскоре лег спать.
Утро было чудесное, блистательное. Солнце стояло высоко, озаряя своими лучами все пространство от холмов, покрытых темным лесом, до моря, ровные волны которого вдалеке мерно ударяли о берег.
Михаил Васильевич вышел на крыльцо без парика, с раскрытой грудью, в легком шелковом камзоле, летних чулках и немецких туфлях. Его лицо с немного приплюснутым и необыкновенно чувствительным до запахов носом сморщилось от удовольствия. Он постоял минутку, вдыхая ароматы утра, огляделся кругом, любуясь природой, острым глазом замечая каждую тень от куста, извилины холмов, и широко зашагал по деревенской улице к ожидавшему его экипажу.
Михаил Васильевич решил провести несколько часов у рыбаков – подышать соленым морским воздухом, а может быть, если удастся, и выйти в море на лодке – половить рыбу сетями.
Он ехал к своему приятелю, старому рыбаку Виртанену, летом жившему на самом берегу моря. Курт Виртанен, пожилой финн с морщинистым лицом, сидел перед своим приветливым белым домиком и чинил снасти. Ему помогал сын – высокий крепкий парень со светлыми волосами и спокойными голубыми глазами.
– Поздорову ли живешь, Курт? – спросил Ломоносов, подходя к Виртанену.
Старик приподнялся и радостно взмахнул руками.
– Здрафстфуй, парин, здрафстфуй, тафно не пыфал, тафно… Жифем понемножку. Хорошего мало. Фсё налоги та опроки, то теньгами, то рыпой, молоком, птицей…
Михаил Васильевич даже рот разинул от удивления:
– Кто же их берет?!
– Та ты, парин!
– Как так – я?!
– Пурмист опещал тепе написать, что урожай пыл плохой, та и рыпы мало, за зиму скот отощал, чтопы меньше прать…
Не успел старик закончить свою речь, как «барин» издал странный крик и бросился бежать со всех ног к экипажу.
– Кута ты, кута, я фить так сказал! – кричал старик вдогонку, но Ломоносова уже не было.
Старые лошади с трудом тащили экипаж по песчаной проселочной дороге, шедшей от моря. Подъехав к деревне, Ломоносов выскочил из экипажа. Изо всех окон высунулись головы, потом все, кто был дома, – бабы, старики и дети, – выбежали на улицу.
Приехавший из Петербурга «барин» бежал посредине улицы с необыкновенной быстротой и наконец скрылся в доме бурмистра Адама Кювеляйнена.
Прошло несколько минут, и все увидели, как бурмистр вылетел из своего дома, как снаряд, и плашмя упал на пыльную улицу.
Затем окна в доме Кювеляйнена открылись, и оттуда стали вылетать разные вещи, начиная с самовара и кончая периной. С такой же быстротой, как и раньше, Ломоносов выскочил на улицу, схватил бурмистра за шировот, приподнял, как мешок, и, подталкивая коленом, погнал перед собой, крича страшным голосом:
– Обманщик, грабитель, мздоимец и вор!
Вечером был собран сход, на котором бурмистр не присутствовал: по причине телесных повреждений двигаться ему было невозможно.
Ломоносов, взволнованный, говорил:
– Не токмо от вас дохода никакого иметь не хочу, но одного желаю: чтобы люди, кои на мне записаны, в щастии и довольстве обретались, имея справедливого и честного управителя…
Бурмистром он назначил старика Виртанена и занялся фабрикой и хозяйственными делами. Но уже через несколько дней его потянуло к своим занятиям. Он стал проверять работу самопишущего прибора в имевшейся при доме метеорологической обсерватории и составлять план своих будущих работ. Особенно ему хотелось подвести итоги теоретическим спорам с противниками в области грамматики русского языка, правил стихосложения и русской истории.
Ломоносов лучше, чем кто-либо из его современников, знал и чувствовал русский язык во всем его богатстве, многообразии и чистоте. В своем посвящении к «Российской грамматике» Ломоносов писал:
«Повелитель многих язы́ков, язык российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно* и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим язы́кам, нежели к своему, трудов прилагали. <…> Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским – с друзьями, немецким – с неприятельми, италиянским – с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому язы́ку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского язы́ка».