Колесниц было до 250, устроенных придворным механиком Бригонцием; из них некоторый были запряжены в 12, другия в 24 вола; действующих лиц было до 4000. Придворные актеры ехали верхами при разных отделениях сего маскарада и распоряжались ими. Инструментальная и роговая музыка играла в разных местах. К несчастию, сие увеселение стоило жизни начертившему план онаго Ф. Г. Волкову. Он занялся с таким усердием и желанием видеть свое произведение в совершенстве, что от излишних трудов и простуды занемог гнилою горячкою и скончался на 36-м году от рождения».
Первый академик стоял в стороне от всей этой суеты. К тому же здоровье его стало ухудшаться, а происходившие повсюду перемены не давали возможности уехать в семьей в деревню. Ломоносов стал плохо спать по ночам. Мешал «частый лом в ногах». Он смотрел на свои огромные, отекшие ноги, на извилистые набухшие вены, синими змейками выступавшие на молочно-белой и сухой коже, и думал. Дневные заботы переплетались с воспоминаниями…
Он закрыл глаза и вспомнил, как 20 лет назад за круглым столом, покрытым зеленой скатертью, сидели его враги: Шумахер, Мюллер, Гейнзиус, Тауберт, а он стоял перед ними, огромный, неуклюжий помор – «адъюнкт, через многие буйства и безобразности хорошо известный».
Адъюнкт говорил: «Полагаю я, что теплота происходит от движения внутри тела мельчайших частиц, из которых оно состоит. Частицы эти – корпускулы, или атомы, весьма связаны друг с другом взаимным притяжением. И если бы путем химическим сии вещества разложить или оторвать друг от друга, то сама материя на части разлететься могла бы».
Этим он уничтожал суждение о том, что существует таинственная материя «флогистон», порождающая теплоту, и создавал свою атомистическую теорию, основанную на материалистическом понимании законов природы.
В ответ засмеялся Гейнзиус, занося в журнал диссертацию; закивал огромным париком Шумахер: «Господин адъюнкт один против всего света мнения свои иметь хочет!»
От такой насмешки проснулся в Ломоносове северный морской дух ярости и упрямства. Сжав кулаки, он закричал в лицо академикам-чужеземцам: «От слепого прилепления к прежним мнениям наука некогда не меньше претерпевала, нежели от нашествия варваров!»
И его выгнали с заседания конференции, а для вящего посрамления велено было все работы его послать на апробацию знаменитому почетному академику Эйлеру.
И получился для его врагов великий конфуз. Эйлер считал, что адъюнкт Ломоносов в состоянии излагать и разъяснять предметы, необъяснимые и неизвестные даже величайшим гениям…
Ломоносов встал с кровати, поискал ногами туфли, надел шлафрок и подошел к окну.
Начинался рассвет. Серый туман поднимался кверху. На грязной площади стояли высокие фонарные столбы. Фонари были похожи на плошки. На углу переминался с ноги на ногу кисельник со своим лотком на складных козлах: он торговал киселем с постным маслом. Перед ним топтался в грязи мужик в лаптях, с пилой и топором за поясом. Чухонка-молочница везла на салазках свой товар. Матрос в круглой шапке нес в руках связку больших серных спичек, только что вошедших в моду.
Ломоносову стало скучно. Он повернулся и пошел в кабинет. Вспомнил, как много лет назад писал в «Ведомостях»: «Когда наша душа беспечальна, бодра и благорастворенна, то и тело в бодром здравии находится. И напротив того, ежели ум беспокоен, печален и смущен, то и следствия от того чувствительны бывают».
Ум был беспокоен, и от того следствия были чувствительны.
В кабинете все было вверх дном. Хотя и учил студентов: «Чистоту наблюдать до́лжно не только в делах беспорочных, но и при столе и в содержании книг и платья. Кто внешним видом ведет себя гадко, тот показывает не токмо свою леность, но и подлые нравы», – сам он держал теперь кабинет в беспорядке.
Огромный стол завален бумагами; здесь же коллекция минералов, карта Северного морского пути и множество книг, повсюду разбросанных, – так он жил и работал. Усевшись в кресло, стал перебирать бумаги. Что-то его беспокоило.
Нашел записку: «Сенату вернуть шесть тысяч, кои на фабрику позаимствовал». Не то. Рукопись: «О сохранении и размножении Российского народа». Не то. Бумаги: «О исправлении земледелия», «О истреблении праздности», «О исправлении и размножении ремесленных дел и художеств»… Нет, не то. Он все быстрее перебирал листы… «О большем просвещении народа»…
Наткнулся еще на одну записку. Закрыл глаза. Вспомнилась недавняя борьба. Императрица приказала открыть все архивы проходимцу Шлёцеру, составившему грамматику так, что слово «боярин» происходило от «барана», «дева» от «диб», то есть «вор», слово «князь» от немецкого «кнехт», то есть «холоп», – этому Шлёцеру, про которого Ломоносов писал: «…из чего заключить можно, каких гнусных пакостей не наколобродит в Российских древностях такая допущенная в них скотина». Мало этого, Екатерина II своим указом назначила Шлёцера профессором истории, минуя конференцию и вопреки страстным его, Ломоносова, возражениям. Этот Шлёцер, который в поисках легкого заработка готов был на всё: служить бухгалтером во французской фирме, ехать переводчиком или секретарем в Персию, Индию, Китай, Марокко или Америку, – теперь получал доступ к важнейшим государственным документам.
И тогда Ломоносов написал себе на память, как часто это делал в горькие минуты:
«Беречь нечего! Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке нет больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев. <…> За то терплю, что стараюсь защитить труд П[етра] В[еликого], чтобы выучились Россияне, чтобы показали свое достоинство…»
В конце записки было косо приписано грозное предупреждение: «Ежели не пресечете, великая буря восстанет».
Тогда же написал графу М. И. Воронцову: «Претерпеваю гонение от иноплеменников в своем отечестве, о коего пользе и славе ревностное мое старание довольно известно…»
Но что мог сделать канцлер Воронцов, потерявший всякое влияние и вскоре уехавший за границу?
Ломоносов встал, тяжело прошелся по комнате и снова вернулся к столу…
Прошка, еще более постаревший, с седыми непокорными «поморскими» вихрами, торчавшими во все стороны, и выцветшими от старости голубыми глазами, кряхтя, согнулся и посмотрел в замочную скважину.
Михаил Васильевич тяжело уселся в кресло, устремив неподвижный взгляд в окно.
Стало совсем светло. Красноватый квадрат лучей проник в комнату и осветил его лицо: огромный лоб, изрезанный морщинами, упрямый подбородок, серые грустные глаза, складки вокруг рта. Казалось, все беды и несчастья земли русской и ее порабощенного народа открыты были этому гениальному уму для того, чтобы тяжелым бременем лечь на его душу.