Чем больше я читаю, тем больше понимаю, что пытаются сказать мне другие в своих книгах. Чем больше я пишу, тем снисходительнее становлюсь по отношению к моим собратьям-писателям. (Исключая «плохих» писателей, так как с ними я не желаю иметь никакого дела.) Но с теми, кто искренен, с теми, кто честно стремится выразить себя, я гораздо более мягок и терпим, чем в те дни, когда не написал еще ни одной книги. Я могу чему-то научиться у самого жалкого писателя при условии, что он творит на пределе своих сил. И я действительно очень многому научился у некоторых «жалких» писателей. Читая их книги, я вновь и вновь поражался их свободе и дерзости, которые почти невозможно вернуть обратно, как только оказываешься «в упряжке», как только приходит знание законов и границ ремесла. Но лишь при чтении любимых авторов начинаешь полностью сознавать всю ценность самого процесса в искусстве письма. Тогда читаешь, глядя во все глаза. И, никоим образом не теряя способность просто наслаждаться, постигаешь изумительное восхождение духа. При чтении таких писателей элемент тайны никогда не уходит, но заключающий их мысли сосуд становится все более и более прозрачным. С восторгом осушив его, возвращаешься к своей работе возрожденным. Критика преобразуется в благоговение. И начинаешь молиться так, как никогда прежде не молился. Ты молишься уже не за себя, а за брата Жионо{19}, брата Сандрара, брата Селина — в сущности, за всю когорту собратьев-авторов. И безоговорочно признаешь уникальность своего собрата-художника, понимая, что только через эту уникальность утверждается общность. Ты больше не спрашиваешь, что отличает тебя от любимого автора, а, напротив, хочешь найти больше общего. Даже самый заурядный читатель испытывает подобное стремление. Разве не говорит он, дочитав последнюю книгу своего любимого автора: «Почему бы ему не написать побольше книг!» А если после недавно умершего автора вдруг обнаруживают забытую рукопись, связку писем или неизвестный дневник, какой поднимается восторженный крик! Как все радуются даже крошечному посмертному фрагменту! Даже обрывок счета, просмотренного автором, и тот вызывает в нас трепет. Стоит автору умереть, как его жизнь внезапно приобретает для нас особый интерес. Смерть его часто помогает нам увидеть то, что мы не видели, пока он был жив: его жизнь и творения составляли одно целое. Разве не очевидно, что за искусством воскрешения (биографией) скрываются глубокая надежда и вожделение? Нам недостаточно того, что Бальзак, Диккенс, Достоевский обрели бессмертие в своих произведениях, — мы хотим возродить их во плоти. Каждая эпоха прилагает усилия, чтобы сделать великих людей литературы своими, включить их жизнь в свои представления об образцовом и значимом. Порой кажется, что влияние мертвых гораздо сильнее, чем влияние живых. Если бы Спаситель не воскрес, люди, без сомнения, воскресили бы Его своей скорбью и вожделением. Тот русский писатель, который говорил о «необходимости» воскрешения мертвых, говорил искренне.
Они были живы и они говорили со мной! Это самый простой и самый красноречивый способ воздать тем авторам, которые оставались со мной многие годы. Разве не странно так говорить, учитывая, что мы имеем дело — в книгах — со знаками и символами? Как ни одному художнику никогда не удавалось перенести природу на полотно, так ни один автор по-настоящему не может передать нам свою жизнь и свои мысли. Автобиография — это чистейшей воды вымысел. Выдумка всегда ближе к реальности, чем факт. Фабула отнюдь не сущность человеческой мудрости, а ее горькая скорлупа. Можно по-прежнему, во всех разделах и разрядах литературы, разоблачать историю, развенчивать научные мифы, подвергать переоценке эстетические взгляды. Как показывает углубленный анализ, ничто не является тем, чем кажется или чем стремится быть. Мы все еще жаждем.
Они были живы и они говорили со мной! Разве не странно понимать и получать наслаждение от того, что невыразимо? Это не общение посредством слов, это человек соединяется со своим ближним и своим Творцом. И тогда ты вновь откладываешь книгу, и у тебя нет слов. Иногда так бывает потому, что кажется, будто автор «сказал все». Но я думаю сейчас не об этом. Я думаю, что подобное воцарение безмолвия имеет куда более глубокое значение. Из молчания извлечены слова — в молчание они вернутся, если были использованы правильно. В промежутке же происходит нечто необъяснимое: мертвец, назовем вещи своими именами, сам себя оживляет, овладевает вами, и вы, переворачивая страницы, полностью меняетесь. Он сделал это при помощи знаков и символов. Что это как не магическая сила, которой он обладал и, возможно, до сих пор обладает?
Сами того не ведая, мы владеем ключом от рая. Мы много говорим о понимании и общении — не только с такими же, как мы, людьми, но и с умершими, и с теми, кто еще не родился, и с обитателями других сфер, других вселенных. Мы верим, что будут открыты великие тайны. Мы надеемся, что наука — или в крайнем случае религия — укажет нам путь. Мы грезим о жизни в отдаленном будущем, которая будет совершенно не похожа на ту, которую мы знаем; мы наделяем самих себя мистическими способностями. Однако писатели уже доказали не только свою магическую силу, но и существование вселенных, без труда проникающих в нашу маленькую вселенную и столь нам знакомых, как если бы мы посетили их самолично. У этих людей не было «тайных» учителей, которые посвящали их. Они появились на свет от родителей, подобных нашим собственным, они росли в той же среде, что и мы. Что же тогда делает их стоящими особняком? Не одно только воображение, ведь и в других сферах жизни люди проявляли равную силу воображения. Не одно только мастерство, ведь и другие художники используют не менее сложные технические приемы. Нет, в писателе для меня кардинально важной является его способность «эксплуатировать» то громадное безмолвие, что окутывает всех нас. Из всех художников он один в высшей степени сознает, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Улавливая дух, наполняющий все творение, он переводит его в знаки и символы. Претендуя на то, чтобы общаться с ближними, он, сам того не ведая, учит нас соединяться с Создателем. Используя язык в качестве инструмента, он показывает, что это не язык вовсе, а молитва. Особого рода молитва, которая ничего не просит у Создателя. «Хвали, душа моя, Господа». Так это звучит — не важно, на каком наречии и по какому поводу. «Буду восхвалять Господа, доколе жив; буду петь Богу моему, доколе есмь».
Разве не о «небесном творении» говорится здесь?
Так не будем спрашивать, что делают в потустороннем мире великие и прославленные. Знайте, что они по-прежнему поют хвалу Господу. Здесь, на земле, они просто упражнялись. Там их песни достигают совершенства.
В очередной раз должен я упомянуть русских, тех загадочных писателей девятнадцатого века, которые знали, что есть лишь одна задача, лишь одна высшая радость — установить совершенную жизнь здесь, на земле[16].
ТОЛЬКО В САМЫЕ ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ Я НАЧАЛ ПЕРЕЧИТЫВАТЬ — и только некоторые книги. Я могу точно назвать те книги, которые первыми отметил, чтобы перечесть: «Рождение трагедии», «Вечный муж», «Алиса в Стране чудес», «Императорская оргия», «Мистерии» Гамсуна. Как я уже не раз говорил, Гамсун — это один из тех авторов, которые оказали жизненно важное влияние на меня как писателя. Ни одна из его книг не заинтересовала меня столь же сильно, как «Мистерии». В тот период, о котором уже было сказано выше, когда я начал разбирать по косточкам своих любимых авторов, чтобы открыть тайную силу их волшебства, мое внимание привлекли следующие люди: прежде всего Гамсун, затем Артур Мейчен{20}, затем Томас Манн. Когда я дошел до «Рождения трагедии», я вспомнил, как был буквально оглушен магической властью Ницше над словом. Лишь несколько лет назад — спасибо за это Эве Сайкльяноу — я вновь подпал под очарование этой поразительной книги.
Я только что упомянул Томаса Манна. В течение целого года я жил вместе с Гансом Касторпом из «Волшебной горы» как с живым человеком, могу даже сказать, как с кровным братом. Но очень меня интересовало и никак мне не давалось в тот «аналитический» период, о котором я говорил, искусство Манна как автора коротких рассказов или новелл. В то время «Смерть в Венеции» казалась мне недостижимым образцом рассказа. Однако через несколько лет мое мнение о Томасе Манне и его «Смерти в Венеции», в частности, радикально изменилось. Это довольно занятная история, вероятно, стоит того, чтобы ее рассказать. Вот как все произошло… В первые мои дни в Париже я познакомился с очень обаятельным и совершенно беспардонным человеком, которого считал гением. Его звали Джон Николс. Он был художником. Как многие ирландцы, он владел даром слова. Слушать его было исключительным удовольствием, обсуждал ли он живопись, литературу, музыку или просто нес чепуху. У него был вкус к обличению, и, когда он приходил в ярость, на язык ему лучше было не попадаться. Как-то раз я заговорил о своем преклонении перед Томасом Манном и стал восхвалять «Смерть в Венеции». Николс отвечал мне глумливыми насмешками. В отчаянии я сказал, что принесу книгу и прочту ему эту новеллу вслух. Признавшись, что никогда не читал ее, он счел мое предложение превосходным.