Сентябрь-ноябрь 1937 г.
Глава II ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ. МОСКВА
До отъезда в Москву на приемные экзамены оставалось всего несколько дней. Иван Васильевич, фрейлейн Штраус и сама мама неустанно проверяли наши знания. Удивлялись моей беспечности и хвалили брата, относившегося ко всему гораздо серьезнее и сознательнее.
Поездки в Москву не помню. Вероятно потому, что в мечтах уже задолго до отъезда покинул Конд-рово и жил страстным ожиданием столицы. Как пытливо я ни расспрашивал о Москве, она оказалась для меня полною неожиданностью. Впервые увиденная и, главное, услышанная мною Москва, встает в памяти ярким, ярмарочным лубком.
Площадь перед Курским вокзалом встречает нас оглушительным шумом. Дребезжание полков и пролеток еще на железном ходу сливается с цоканьем подков по булыжнику и диким галдежом извозчиков: «полтинник, купчиха», «не жалейте двугривенного, барыня», «ей-Богу, резвая», «куда лезешь, чорт»… Долгополые синие халаты, высоко подвязанные цветными кушаками, то и дело вскакивают на козлах, дергают вожжами, машут кнутовищами, крутят нахвостниками…
Мы нанимаем огромное допотопное ландо, запряженное парою жирафообразных вороных кляч и, не слыша собственного слова, в страшном беспокойстве, как бы чемоданы не выскользнули из-под локтя воз
ницы, медленно трусим по узким переулкам и широким площадям к нашей гостинице.
Мама и фрейлейн Штраус распаковывают чемоданы. Я с балкона четвертого этажа взволнованно смотрю на спускающуюся под гору Рождественку. Широкие лошадиные спины рыбами проплывают по каменному дну бездны. Ноги сплющенных карликов непривычно шмыгают из-под шляп и картузов. От фонаря к фонарю бегает согнутая фигурка с лестницею на плечах, населяя быстро темнеющую от желтых огней бездну призрачно скользящими тенями…
На меня, еще не видавшего мира вне той природ-но-канонической перспективы, к которой нас приучает плоская деревня, необычный образ как-то «ку-бистически» погружающегося в ночной хаос города произвел огромное и притом жуткое впечатление.
На следующий день мы рано утром на двух извозчиках – я с мамой, фрейлейн Штраус с братом – отправляемся на экзамен.
С Красной площади, поразившей меня своей огромностью, своим вольным дыханием и причудливо-чешуйчатой пестротой Василия Блаженного, мы сворачиваем на шумную Ильинку. Скучно тянутся Маросейка, Покровка. Вот Земляной Вал, мост над запасными путями Курской железной дороги, а за ним совсем уже иная Москва, чем та, в которую мы въезжали вчера: тихая, провинциальная Москва моих первых школьных лет…
Дома в этой тишайшей части Москвы стояли в то время все больше маленькие, одноэтажные, с ме-зонинчиками, какие-то пестрые коробочки под зелеными крышами. Между домами заборы с воротами (иные ворота совсем Кольцовские: «Ворота тесовы растворилися»). В эти ворота снежными зимними утрами осторожно, чтобы не расплескать воды, въезжали, стоя на обледенелых запятках, почти сказочные на современный взгляд водовозы, в кожаных варежках
и в окладистых бородах. За заборами весною нежно зеленели, зимой серебристо-лиловели сады Межевого института. Целых семь лет ходил я по два раза в день по неровным тротуарам лефортовских переулков на Вознесенскую гору (как хорошо, как привольно стояла построенная в 1793 г. М. Ф. Казаковым церковь Вознесения на своем зеленом, садовом островке, среди каменного разлива трех стекавшихся к ней улиц), но все же не могу сказать, что за люди жили в этой захолустнейшей части Москвы.
На Пречистенке, Поварской, на обоих Молчановых проживали, главным образом, дворянские семьи. Примыкавший к ним Арбат с его переулками и был и слыл интеллигентски-профессорским районом; за Москва-рекой степенно торговало и тяжело спало (от переедания) старозаветное купечество; вокруг Марьиной рощи заливалась мещанская гармоника; на Пресне уже зарождался красный рабочий. И только при-лефортовские улицы и переулки не имели никакого определенного лица. Жившая здесь некогда немецкая колония уже давно переехала в свои роскошные особняки на Воронцовом поле. Несколько заштатных немцев не определяли характера Вознесенской и Гороховой. Оживала для нас, реалистов, сонная лефортовская Москва лишь в двух местах: в переулке, сбегавшем к запасным путям Курской железной дороги, где из-под красного моста на нас, барчуков, злобно кидались «городские», на помощь которым иной раз появлялись долговязые, с огромными черными кулаками парни из железнодорожных мастерских, да на Вознесенской горе, там, где среди деревьев старого парка за высокою чугунною оградою белел Елизаветинский институт, а за ним, ближе к Лефортовским кадетским корпусам, еще какое-то казенное здание, выкрашенное в классический желтый цвет русского ампира.
С этой институтски-кадетской горы, с горы белых
пелеринок и черных мундирчиков, мне в душу и ныне нет-нет да повеет ранне-весенний ветерок грустной романтической влюбленности. Помню, как на майских выпускных экзаменах мы в перерывы выбегали из ворот училища повертеться перед институтскою оградою, подышать светлою зеленью весенних тополей и темно-зеленым цветом форменных платьев.
Вольные казаки, мы задорно фланировали по тротуару, поджидая пока девичья карусель выйдет из глубины двора и с лукавыми взорами из-под благонравно опущенных ресниц пройдет совсем близко мимо нас. Кадетам наши штатские вольности были строго запрещены: гордясь своею военною выправкою, они четкою походкою, не останавливаясь и не поворачивая головы, а лишь «глаза на-ле-во», быстро проходили мимо институтского двора.
С булыжника мостовой извозчик сворачивает на немощенный двор. Обогнув старейшую московскую кирку – скорее какую-то гигантскую серо-каменную улитку, чем церковь, – и проехав мимо уютнейшего пасторского особняка с большим стеклянным балконом над красно-желтою площадкой среди молодого яблоневого сада, мы останавливаемся у подъезда трехэтажного корпуса. Сердце падает – сейчас начнется экзамен. В темноватой передней нас радушно приветствует верный друг всех последующих лет, толстенный швейцар Иван, руссейшее обличье которого как-то не идет к петровски-лефортовскому, немецки-слободскому, скорее митавскому, чем московскому, двору реального училища святого Михаила; напоминая кондровских кучеров, оно несколько успокаивает мое замирающее сердце. Покой мой длится однако не долго. Распространяя благодушный запах кофе и сигары, в «раздевалку» быстро входит седоусый и седобровый склеротически-пунцовый человек в длиннополом сюртуке и, не дав опомниться, быстро ведет нас к самому директору.
Мы входим в очень странную комнату. Среди античных ваз, лиственных орнаментов и геометрических тел задумчиво молчат на полках под самым потолком Зевс, Афина-Паллада, Гомер и Апполон. У подножья гипсового Олимпа – потрепанные чучела тетеревов, ястребов, белок, сусликов и всякой иной твари. На столах физические приборы и электрические машины: поршни и колбы, синие и матовые стекла. На стенах и даже на дверях – карты. А в середине этого устрашающего новичков «фаустовского» мира – великолепнейшая фигура действительного статского советника, фон-Ковальцига, лиценциата Дерптско-го университета, давно сменившего пасторский «та-лар» своей молодости на форменный синий сюртук, а по торжественным дням и фрак министерства народного просвещения.