Мама помогала мне разучивать вальсы Шопена — как вознаграждение за Баха и Генделя. Иногда я уступала место ей, и играла уже она. Ее прекрасные пальцы извлекали мягкие звуки. Эти звуки я помнила с самых ранних лет. Они принадлежали дому моего детства — дому, полному цветов, дому моей матери с запахом ее духов… Дому с ароматом сигарет моего отца, которого я могла часто видеть в проеме открытой двери библиотеки. Он ходил взад и вперед по толстому ковру и, казалось, был целиком поглощен музыкой, игрой мамы…
Вечер. Все готово к приему гостей, музыка стихла. Я незаметно проскальзываю к своему месту у рояля и вижу, как мама выходит из комнаты. В дверь звонят. Я слышу, как она побежала навстречу звонку. Это не мог быть почтальон, но она бежала. Она бежала, потому что ждала. Ждала всегда. Казалось, половина ее бытия сводилась к ожиданию. Другая половина принадлежала ее повседневным обязанностям. Она ждала писем с фронта. «Моя судьба — судьба миллионов женщин», — говорила она и низко склоняла голову, читая письма от родных, и говорила о смерти, словно ждала ее.
Она всегда теперь ходила в черном. Я носила черную повязку на левом рукаве. Это считалось знаком траура по всем членам семьи, которые один за другим погибали на фронте. Платья, пальто, которые я носила, были темно-синего цвета. Серый тоже считался цветом печали, но допустимым лишь после первых лет траура. Белые воротники и манжеты — единственное отступление от правил. Даже ленты в волосах были черные. Теперь, во время войны, праздников уже не было, и я мечтала не только о мире, но и о ярких лентах в распущенных волосах.
К концу войны я стала носить на рукаве повязку с цветами национального флага. Тогда я придумала свою красно-черную страну. В моей стране царит музыка, звучат гармоники, скрипки, аккордеоны… Нет ни правителей, ни солдат. Рассветы вместо ночного мрака. Поля и реки, дома с соломенными крышами, дети, спящие на высоких пуховиках. У каждого корова. Под солнцем колосятся нивы, сладко пахнет желтый люпин, земля темна и влажна, клевер зелен и терпок, лаванда источает запах меда, летним днем все качаются в гамаках и счастливо не наблюдают часов.
Качаясь в гамаке, можно рукой дотронуться до травы, и никто не зовет тебя. Обедаешь, когда хочешь. Ни злых голосов, ни сражений, ни войны…
Когда день подходил к концу, мы с мамой шли к ратуше читать списки «пропавших без вести». Каждый раз, приближаясь к этому месту, мама замедляла шаги. Я наблюдала за ней и пыталась определить, когда она сделает шаг в сторону, чтобы читать следующий столбец. Рядом с нами было много женщин, детей, которые тоже читали списки. Никто не толкал друг друга, как это делали в магазине в очереди за хлебом, здесь все были дружелюбны. Я стояла и думала: как было бы прекрасно, если б люди всегда были добры друг к другу, как в дни несчастья. Я не говорила об этом, но убеждена, что и мама так думала, только она знала, что эта проблема неразрешима и потому ее жизнь должна быть как можно разумнее в тех обстоятельствах, которые ей послала судьба. Когда мама учила меня читать, она не пользовалась грифельной доской, а буквы, слоги, пунктуацию объясняла с помощью стихотворения Фрейлиграта[2]. Написанное чудесными красками, оно висело в стеклянной раме.
Люби, люби, пока любви ты рад.
Пока любви ты рад.
Настанет день, настанет час,
О мертвых слезы будешь лить…
Война не научила ее ничему новому. Основные жизненные ценности она познала интуитивно. И была так уверена в них, будто сама их сотворила. Иногда, чтобы придать больший вес своему утверждению, она цитировала известных философов, поэтов. Получалось так, словно она учтиво позволяла другим разделять ее собственное мнение. Она была слишком молода и не имела еще жизненного опыта. Ее юность была защищена от всяких невзгод. Она рано вышла замуж (что шокировало добропорядочное общество города) и стала матерью, когда ей было семнадцать лет.
Теперь она тихо стояла у списков, вывешенных на стене, и искала имя, которое не хотела найти. Становилось темно. В городе один за другим зажигались фонари. Ей оставалось прочесть еще два списка. Вот здесь последние фамилии… Ее глаза ищут под запотевшим стеклом, которое стало грязным от прикосновения тех, кто, так же как и она, искал имя и не хотел его найти. Наконец она опускает голову, глаза становятся влажными, в них радость облегчения, которую могу видеть только я. «Пойдем домой, Поль, — сказала мама, — мы откроем консервы, которые я приберегла для особого случая, и это будет прекрасный вечер. Если хочешь, я сделаю твое домашнее задание». Она называла меня этим французским именем, когда была счастлива, а слово «консервы» прозвучало у нее не жестко по-немецки, а в его французском произношении. Как легко было ее любить!
Она всегда была очень сдержанна, не целовала меня, не прижимала к себе, как это делала, когда я была маленькой. Чем старше я становилась, тем меньше она обнаруживала свои чувства. Она целовала меня в лоб, щеку, но всегда мимолетно, как бы небрежно, а иногда и порицая за какую-нибудь мелкую провинность. Казалось, ее не интересовало, люблю ли я ее, должно быть, в этом она не сомневалась. Но она хотела, чтобы с ней я чувствовала себя уверенно. Хотела отогнать страх и неизвестность, принесенные войной в нашу жизнь. Каждый день я должна была повторять десятки раз: «Если я буду со своей мамой, со мной ничего не случится!» С ней мне действительно нечего было бояться — ни врага, ни чумы, ни ядовитых газов. С ней я могла бы войти даже в клетку с тигром. Она была сильной, храброй, волевой. Возможно, она скрывала свои подлинные чувства, чтобы для других оставаться сильной. На нее можно было положиться. Ее внешность была так же прекрасна, как и человеческие ее качества.
Моя мать[3] была достойной представительницей старинной уважаемой семьи, воплощением истинной порядочности. Я всегда испытывала к ней глубочайшее уважение. И потому мне легко было следовать ее строгим, но ясным и определенным жизненным принципам. Первое и, пожалуй, самое главное правило — это необходимость следовать требованиям дня и чувство долга. Требование столь же непреклонное — любовь к делу, любовь даже к обычной домашней работе. Моя мать могла с вдохновением выполнять любую повседневную работу, превращая ее в увлекательное занятие, завершив которое она всегда была полна радости. Но вот перед нею новая цель, в глазах появляется особенный блеск, движения становятся порывистыми, и наконец раздается уже ничем не сдерживаемый ликующий крик: «Так и есть, как я говорила! Ну, посмотрите только! Я знала! Я знала!»