Канетти[4] как-то назвал приказания колючками, остающимися в том, кто им подчиняется. Гофман часто повиновался приказам собственного окружения и собственной семьи и потому сделался таким «колючим». «Приказы-колючки» для него тем более болезненны, что они остаются посторонними телами, не поддающимися усвоению, ибо они исходили от семьи, которую он никогда не любил и даже презирал от всего сердца. Кто терпит «глупые ужимки подлой, ротозействующей черни», как Гофман называет свою семью в письме Гиппелю от 1 мая 1795 года, тому есть в чем упрекнуть и самого себя, тот не может безоговорочно себя уважать.
Можно было бы полагать, что Гофман страдал из-за своей семьи, поскольку она была традиционно-буржуазной и слишком мало понимала его эксцентричную, преисполненную фантазии и художественной страсти натуру. Несомненно, так и было, но в этом состоит не вся правда. Его угнетала не буржуазность как таковая, а буржуазность мелкотравчатая. Своему другу Гиппелю, семья которого отличалась не меньшей строгостью нравов и приверженностью традициям, порядку и правилам приличия, однажды он признавался: «Что за родственников дала мне судьба! Были бы у меня отец и дядя, как у тебя, ничего подобного не пришло бы мне и в голову». Дядя Гиппеля, бургомистр Кёнигсберга, к тому времени (начало 1790 года) уже не был более жизнерадостным бонвиваном в духе эпохи рококо, как прежде, а являл собою тип чопорного педанта-формалиста, не забывающего о благопристойности. Но при этом он обладал высоким авторитетом, большим состоянием, и его дом привлекал к себе внимание. Гиппель-старший был не менее традиционен, чем родственники Гофмана — так, он ни за что не потерпел бы, чтобы его племянник избрал для себя иную карьеру, нежели государственно-юридическое поприще, но его традиционность проистекала из социальной гордости, а не из мелочного страха перед людьми. Консерватизм старого Гиппеля был величественно масштабен, тогда как косность Дёрферов — филистерски мелочна.
«Ты был… окружен своей семьей, — писал Гофман в письме Гиппелю от 6 марта 1806 года, — у меня же не было семьи. Тебе предстоит жить и восходить вверх ради государства, меня же сковывает жалкая посредственность, в которой я могу пропасть».
Социальное положение Дёрферов, пока был жив дед Иоганн Якоб, отнюдь не являлось посредственным. Однако после смерти старого Дёрфера все стало меняться. Дом, в котором обитают неудачник, потерпевший фиаско на поприще государственной службы, и две женщины, одна из которых не нашла себе мужа, а другая разведена (и притом разведена с человеком, пользующимся отнюдь не лучшей репутацией), постепенно утрачивает свою добрую славу, даже если во главе его все еще стоит старая вдова адвоката королевского суда и советника консистории. Если к тому же еще сторонишься общественной жизни города, как это делали Дёрферы, то от былого престижа вскоре не останется и следа. Постепенно в семействе Дёрферов нарастает страх еще большего падения. Этот страх принижает, заставляя неукоснительно исполнять все нормы. Если же соблюдение традиции сопряжено с потерей уверенности в себе, то и сама традиция утрачивает убедительность. Замешанное на страхе соблюдение традиции не имеет авторитета. Если Гофман при случае упрекал свою семью в том, что она была слишком слаба, чтобы научить его «примириться» с обстоятельствами, то имелась в виду именно этого рода утрата авторитета.
С течением времени в доме Дёрферов почти совершенно прекратились музыкальные вечера с участием гостей. Эти вечера остались лишь в самых ранних детских воспоминаниях Гофмана. Тогда они проводились на широкую ногу. Иногда в гостях появлялся старшина цеха городских музыкантов, который приводил с собой своих товарищей. Исполнялись целые симфонии, причем маленькому Гофману дозволялось бить в литавры. Он вспоминает, как инспектор таможни, играя на флейте, дул с такой силой, что однажды загасил свечи на пульте с нотами. Дамы собирались для совместного пения и исполняли хоры из популярных зингшпилей. Представляли живые картинки, и старик Подбельский, органист Кёнигсбергского собора, аккомпанировал на дребезжащем рояле. В перерывах подавали пунш и чай. Однажды в гостях была даже придворная певица, правда, к тому времени уже вышедшая на пенсию. Она привнесла в буржуазную гостиную налет аристократизма. В своем богато украшенном, тесно зашнурованном пестром платье она исполняла бравурные арии. Ее высокая напудренная прическа, украшенная фарфоровыми цветами, двигалась в такт музыке. В перерывах она нюхала табак из фарфоровой табакерки, имевшей форму мопса. Мадемуазель восторженно аплодировали и были весьма горды тем, что имели возможность слышать ее к тому времени уже не вполне чистый голос.
Для подростка Гофмана это был уже канувший в небытие мир раннего детства.
Теперь в доме воцарилась тишина. Званые вечера стали большой редкостью. Дёрферы отгородились от внешнего мира. Так и рос Гофман в этой, как он написал однажды, «бесплодной сухой пустыне».
Ему предстояло в одиночку открывать и завоевывать свой мир.
Глава вторая
ЮНОСТЬ В КЁНИГСБЕРГЕ
«Большой город, государственный центр, в котором находятся правительственные учреждения и имеется университет (для процветания науки), город, удобный для морской торговли, расположение которого на реке содействует общению между внутренними частями страны и прилегающими или отдаленными странами, где говорят на других языках и где царят иные нравы, — такой город, как Кёнигсберг на реке Прегель, можно признать подходящим местом для расширения знания и о человеке, и о мире. Здесь и не путешествуя можно приобрести такое знание».
Так в 1798 году Иммануил Кант обосновывал в предисловии к своей «Антропологии» утверждение, что можно обладать знанием и о человеке, и о мире, не предпринимая далеких путешествий: Кёнигсберг представляет собой мир в миниатюре. Однако не все его современники придерживались такого же мнения о городе на Прегеле. Наиболее знаменитым критиком этого города был Фридрих Великий. «Праздность и скука являются, если я не ошибаюсь, богами-покровителями Кёнигсберга, ибо и люди, которых можно здесь видеть, и воздух, которым здесь дышат, кажется, не внушают ничего иного», — писал он, будучи кронпринцем, и впоследствии упорно избегал посещения этого города, о котором высказал столь нелестное суждение. Не мог он простить Кёнигсбергу и того, что во время Семилетней войны он почти с радостью жил в условиях русской оккупации (1758–1762). На верность царице город присягал сверх всякой меры усердно. Кёнигсбергские служители муз стремились перещеголять друг друга в стихотворных восхвалениях императрицы Елизаветы Петровны. Школьные хоры пели по случаю ее дня рождения. В доме русского губернатора собирались все, кто был отмечен чином и званием. За русскими офицерами последовали из Петербурга очаровательные придворные, кружившие головы сыновьям кёнигсбергских бюргеров. Галантные нравы воцарились в городе. Строгий протестантский Кёнигсберг начал сдавать свои позиции. Русские ввели в обычай пунш, который столь высоко будет ценить Гофман. Возросло число проституток и внебрачных детей. Торговля и ремесла процветали, поскольку новое ощущение жизни порождало и новые потребности, а таможенные барьеры на границе с Россией на время исчезли. В эти годы Кёнигсберг и вправду был открыт миру. Фридрих Великий мог бы убедиться в этом, если бы еще раз посетил город.