но после войны, ища для своих цехов новые пространства и пустоты, они неустанно рыли и рыли, и теперь в округе нет такой улицы, жилого квартала, под которым бы не строили самолетов. Так заводы старались не попадаться на глаза и особо никому не докучали. О них вспоминали, лишь когда на одном из подземных стендов на предельных оборотах гоняли мощные турбины и вместе со станиной так же мелко и певуче начинали дрожать пол и стены в твоей квартире, да случайно оказавшись рядом с обычным подъездом обычного дома, из которого, когда кончалась смена, один за другим нескончаемой цепочкой шли и шли аккуратно одетые усталые люди.
Хотя во времена моего детства аэродром со всех сторон был окружен бетонными в рост человека плитами, охранялся он плохо. Лишь в дни, когда на Ходынке стояли войска или должны были испытывать новый самолет, здесь, и то не часто, можно было встретить солдата с автоматом или овчаркой на поводке, идущего вдоль забора, а так – поломанный, изъеденный дырами забор никому не был помехой. Живущие по соседству – на улицах Куусинена, Зорге и многочисленных Песчаных – изо дня в день, обычно ближе к вечеру, играли тут с детьми или выгуливали своих совсем не бойцовых пород собак.
Особенно хорошо было на Ходынке летом. Вдоль взлетных полос военными инженерами был сделан неплохой дренаж и по обеим сторонам от бетона шли широкие, никак не меньше полукилометра полосы настоящей ковыльной степи. В молодости бывало, будто пьяный, бредешь себе, спотыкаясь, путаясь ногами в этом густом, сбитом в колтуны разнотравье, и не помнишь ни о каком городе.
При мне на Ходынке никто никуда не спешил. Многие приходили сюда целыми семьями, с детьми, которым тут было привольно, будто на даче с бабушками и дедушками, другие прогуливались в одиночестве, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться полевым цветком или облаком над Курчатовским институтом, окрашенным оранжевым предзакатным солнцем. Все мы гуляли здесь такие мирные и безмятежные, будто в мире отродясь не было никаких войн и никакого зла, никакой крови и смерти.
Школьный учитель
Первая публикация в кн. «Памяти Анатолия Якобсона». – Сб. воспоминаний к 75-летию со дня рождения. – Бостон.: M-Graphics Publishing, 2010.
Со времен Тимирязевки и Ходынки я учился во многих школах, но последние три года провел в замечательной во всех смыслах – Второй математической. Такой, какой была задумана, а её учителя мечтали повторить опыт Царскосельского лицея, Вторая школа продержалась почти полтора десятка лет (до дня увольнения своего создателя и директора Владимира Федоровича Овчинникова), для чего самым разным людям, не только Владимиру Федоровичу, потребовались отчаянные усилия.
Он искал союзников, единомышленников, просто сочувствующих, где только мог, но, безусловно, главную поддержку ему оказывала Академия наук и университет, профессора которого видели во Второй школе питомник, теплицу, где дети, одаренные экстраординарными способностями, могут без ненужных проблем укорениться и пойти в рост. За эти пятнадцать лет через руки наших учителей прошло несколько тысяч подобных подростков (набирали нас на последние три года учебы, зато количество выпускных классов редко было меньше шести), которые до конца своих дней, чем бы они ни занимались и куда бы их ни забросила судьба, так и останутся второшкольниками.
Сейчас я понимаю, что, в сущности, Вторая школа была полноценным заговором сделать мир, в котором мы жили, лучше, и учителя, которых собрал Овчинников, за редким исключением достойно в нем участвовали. Что точные науки стояли у нас выше ординара – ясно. Лекции по высшей математике читали известные университетские профессора, причем шли они во Вторую с радостью, потому что это редкое удовольствие, когда тебя понимают с полуслова, схватывают, что ты говоришь, на лету; а семинары вели их аспиранты: многие прежде, в свою очередь, окончили Вторую школу. Эта преемственность не просто поддерживалась, а всячески утверждалась Овчинниковым. Она жестко соответствовала его убеждению, что долги необходимо отдавать, и другому – что добро рождает добро.
Но Вторая школа была з амечательна не только своей математикой. Учителя, читавшие нам гуманитарные дисциплины, в первую очередь, литературу, были ничуть не менее яркими и талантливыми. Потому что дело отнюдь не сводилось к тому, что мы должны уметь хорошо брать интегралы, идея школы держалась на надежде вырастить нас людьми. По негласному школьному табелю о рангах, самым любимым из второшкольных словесников был замечательный литературовед, переводчик испанской поэзии и издатель диссидентской «Хроники текущих событий» Анатолий Александрович Якобсон.
Сам о себе Анатолий Якобсон писал: «По образованию – историк, но больше занимался литературой». История и литература постоянно переплетались и в школьной работе Анатолия Александровича. Я учился у него, когда власти уже запретили Якобсону вести литературу. Но она не исчезла из его школьной жизни: несколько раз в месяц он читал лекции о русских и советских писателях, на которые ломилась не просто вся Вторая школа, а вся интеллигентская Москва. Лекции блистательные и блистательно свободные. После одной из них – о романтической идеологии – Якобсон спросил своего друга и нашего завуча Германа Фейна: «Тебе понравилось?» – «Понравилось, – ответил тот. – Только школу теперь закроют».
Якобсон всерьез говорил, что мечтает стать «гениальным читателем», он литературу любил по-настоящему, относился к ней с предельной искренностью, и именно в этом, в искренности, власть видела наибольшую для себя опасность. Его любовь к литературе не ограничивалась уровнем школьного преподавания:
он был признанным литературоведом и переводчиком с испанского. Его друг и коллега, один из лучших переводчиков испанской поэзии Анатолий Гелескул писал о нем: «Русскую литературу он любит, как любят родину – то кровное и таинственное, что пожизненно требует разгадки». Самой важной его литературоведческой работой, Якобсон и сам считал её таковой, стала книга о Блоке, творчеством которого Анатолий Александрович занимался многие годы, – «Конец трагедии».
Итак, ему запретили преподавать литературу и в нашем классе он вел историю нового времени. Преподавать её Якобсону было скучно, слишком много запретов и руководящих указаний, но иногда он, что называется, «просыпался». Помню, например, его страстный монолог, когда речь зашла о путче греческих «черных полковников», в конце которого Анатолий Александрович горестно воскликнул: «И это в Греции – на родине демократии!» В ненависти к некоторым чужим диктатурам власть была с ним солидарна, и слова его переставали быть крамолой.
В нем была масса адреналина, оттого он был человеком невероятной страстности, спонтанный, с мгновенной реакцией. Думаю, это помогало ему и в боксе, которым Якобсон когда-то профессионально занимался. Я не участвовал ни в одной истории, когда на наших ребят кто-то нападал или пытался спровоцировать с ними драку, но вся школа знала, как он, худощавый, высокий, сильный, при первом