Я и спутники моих детских лет не были баловнями судьбы, — скорее ее пасынками. У меня лично жизнь в отчем доме сложилась не лучше и разве немногим хуже, чем у многих, мне подобных.
Отец мой родился в крепостной крестьянской семье и мальчиком помогал старшим во всех обычных мужицких работах. Он до глубокой старости любил щегольнуть лихой, размашистой косьбой, и косил, действительно, мастерски. Но дед мой, его отец (мне, младшему из внучат, лично неведомый) как только вышел на волю, так и порешил: во что бы то ни стало избавить сына от муторной мужицкой доли. И мой отец отдан был в уездное четырехклассное училище. Хорошо окончив курс, он получил дедовское благословение на царскую службу, да еще на каком ответственном посту — младшего помощника писаря уездного казначейства! Начав с этого, он медленно, размеренно и терпеливо шагал со ступеньки на ступеньку вверх по лестнице служебной иерархии: подолгу сидел в писарях, канцеляристах, помощниках делопроизводителя, делопроизводителях, бухгалтерах и т. д., и, наконец, к сорокалетнему возрасту достиг в своем казначейском муравейнике вершины-вершин: стал уездным казначеем. Параллельно должностям шли чины. Конечною доступною ему здесь мечтою был орден святого Владимира, связанный с личным дворянством: и он ее достиг, вместе со званием коллежского советника, при отставке превращаемым в «статского», всегда одною ступенькою отстоящего от штатского «превосходительства».
Женился он, по-видимому, очень удачно и счастливо. Сколько-нибудь связные воспоминания о нашей матери сохранил лишь старший из нас, Владимир, которому в год ее смерти пошел десятый год. Я был младшим, последним. От матери еще некоторое время сохранились ее любимые книги, свидетельствовавшие о ее необычайной для нашей глуши культурности. Они принадлежали к передовой литературе ее времени, т. е. шестидесятых и начала семидесятых годов: писаревское «Русское Слово», благосветловское «Дело», курочкинская «Искра» и даже отдельные номера герценовского «Колокола». Как-то раз мачеха нечаянно забыла на столе, а я нашел вещь, которую я по малолетству оценить еще не мог. То был, как я потом понял, старинный наивный альбом того образца, который был в ходу еще в пушкинские времена. Меня в нем поразила необыкновенная каллиграфия, которую могло родить только мягкое гусиное перо былых времен, с его изысканным чередованием тонких линий и тщательных нажимов, и с щегольством витиеватых «росчерков», иной из которых сам по себе представлял целое художественное произведение.
Старший брат и старшая сестра потом рассказывали, что в альбоме нашли свидетельство литературных знакомств матери. Но в наших руках альбом пробыл недолго: мачеха заметила пропажу, очень рассердилась, увидев нас, склонившихся над альбомом, сейчас же у нас его отобрала, и больше мы его не видели — от него не осталось и следов.
Какими судьбами занесло за Волгу, в степь между Малым и Большими Узенями, в захудалый Новоузенск, эту женщину с высшими запросами духа и, по рассказам, умевшую держать себя с подкупающей простотой, скромностью и редким тактом, выделявшим ее из окружающей среды? Как она, происходя из скромной, но всё же дворянской семьи Булатовых, предка которой семейная легенда хотела видеть в каком-то кавказском выходце, «князе» Бей-Булате, — вышла замуж за человека полуобразованного, едва-едва только успевшего выбиться в свет из сермяжной степной деревни? Об этом у нас были только обрывки сведений; родственники наши извлекали их из скупых рассказов нашей бабушки в последние годы ее жизни, когда речь ее связностью не отличалась. Дело, по-видимому, было в том, что в девичьи годы у нашей матери были какие-то большие сердечные разочарования, заставившие ее разлюбить столичную жизнь и принять решение — схоронить себя в каком-нибудь тихом уголке, где о «прошлом» ничто ей не будет напоминать. С другой стороны выходило, что просто семья ее внезапно обеднела и столичное житье стало ей не по средствам, а в Новоузенске, где у них были какие-то родственники, прожить можно было на сущие гроши. Были ли это две разные версии причины появления будущей нашей матери в степных Заволжских местах, или просто две разных стороны одной и той же версии — кто знает? Так или иначе, эта образованная, замкнутая и меланхолическая женщина в Новоузенске слыла «живой загадкой», и при том загадкой очень интересной.
Что касается отца, то, конечно, образовательный ценз его был весьма низок. Однако в провинциальной глуши он представлял собою нечто, не совсем заурядное. И в самом деле, в сорок с лишним лет — каким он живее всего сохранился в моих воспоминаниях — он был еще в полном смысле этого слова «душою общества». Он был по натуре очень широк, весело-приветлив и добродушен, любил принимать и угощать, и к нему «на огонек» охотно шли многие, когда хотелось, чтобы на душе стало полегче и посветлее. Он довольно ловко владел и бильярдным кием, и охотничьим ружьем, и удочкой спортсмена-рыболова; в преферансе и винте считался профессором. Жилка общественности была в нем очень сильна — он вечно организовывал какие-нибудь клубы, пикники (обязательно с ловлей «бреднем» и варкой ухи под открытым небом), а еще более — любительские спектакли, в которых и сам охотно лицедействовал, особенно в излюбленных им пьесах Островского. Он был недурной чтец (я малышом был твердо убежден, что отец читает лучше всех людей в мире!) и обладал кое-какими голосовыми средствами; где был он, тотчас составлялся и хор. От него самого в минуту откровенности мы узнали, что он в юные годы был очень влюбчив и в увлечении склонен ко всяким безумствам.
У отца сказывались кое в чем черты оригинальности. Он был в делах религии большим вольнодумцем, а церковь почти положительно не любил, — и это в среде, где если не внутренняя религиозность, то показное благочестие было непременным признаком «хорошего тона». Как-то, разговорившись с ним на эту тему разумеется, когда мы были уже взрослыми, — мы стали его шутливо допрашивать, да сможет ли он правильно прочесть — ну, хоть одну молитву? Он шумно запротестовал, но на проверку у него, с первого же абзаца вышло Бог знает что такое: «Отче наш, иже еси на… небеси горе, и на земле низу, и на водах под землею»… и он, увидев, что запутался, сконфуженно умолк.
В вопросах общественных он далеко не ушел, но в одном был так тверд, что с этого пункта сбить его не было никакой возможности. Земля, по его мнению, рано или поздно должна была вся отойти к крестьянам, ибо только они одни и есть настоящие дети земли, только они к ней относятся с подлинною сыновнею любовью. Помещики же на земле только зря и без толку балуются, да сквернят ее, обращая в средство наложения на деревню кабалы. Между землей и мужиком они встревают, как лишние и ненужные, и отстранить их вовсе прочь самое будет святое дело. Видно было, что эта мысль засела в его голову крепко, явно всосанная с молоком матери: сказывалась печать его деревенского происхождения. Он никогда не хотел маскировать ни пробелов своего образования, ни недостатка хороших манер и всего того, что в его кругу считалось воспитанностью. Он любил повторять — и было трудно разобрать, из самоунижения или же, наоборот, из плебейской гордости: «я ведь мужик, мужиком родился, мужиком и умру».