Наш «Теревсат» возглавлял Николай Григорьевич Смирнов.
Это был человек насмешливый, остроумный и талантливый. С озорством, легко писал он агитки, пародии, обозрения. У него уже был небольшой театральный опыт. Он написал несколько мелочей для эстрадно-пародийного театра Кугеля[6] «Кривое зеркало», когда-то популярного в Санкт-Петербурге. Я побаивался Николая Григорьевича, как всегда побаивался людей безапелляционных и иронических. Они действуют на меня, как удав на кролика. Рядом с ними я чувствую себя невеждой. Они убивают меня тоном, при котором всякое возражение выглядит ребяческим лепетом. Лишь потом я заметил, что они лишены сколько-нибудь серьезной эрудиции, но не сразу научился быть храбрым и не поддаваться мнимому авторитету этих самоуверенных людей. А тогда я был вовсе не защищен и только пыжился противостоять Николаю Григорьевичу. Я делал это, высказывая еще более сногсшибательные мысли, чем он.
— Искусство — на слом! — без лишних слов объявил Николай Григорьевич.
— Рано на слом! — начиная волноваться, возражал я. — Мы сделаем его таким отвратительным, что даже самого матерого обывателя стошнит.
— Мейерхольд вбил осиновый кол в тетей Маней и дядей Ваней Художественного театра, с этим покончено, — как состоявшуюся смерть констатировал Николай Григорьевич.
Я был в ужасе, я любил Станиславского, Чехова, я был заочно влюблен в Художественный театр, но не показал вида и только саркастически пожал плечами:
— Слегка спутали, Смирнов, это Маяковский сказал, а не Мейерхольд.
И чтобы окончательно перещеголять Николая Григорьевича, даже прочитал публичный доклад о Маяковском под названием «Тринадцатый апостол» (печатная афишка эта у меня случайно сохранилась), в котором, провозглашая сногсшибательные лозунги, не пощадил многих любимцев своей юности — и Блока, и Тютчева, и Лермонтова. Каюсь, было у меня чувство, как у богохульника, плевавшего на иконы, в которые он верил. Вспомнить об этом, может, и стыдно, но скорее — смешно, настолько это было несерьезно и по-мальчишески. Думаю, что и Николай Григорьевич, человек значительно старше меня, тоже «играл в игру».
Словом, мы взрывали обывательскую Калугу. Взрыва не получилось, потому что аудитория наша была невелика. Но все же кое-какие страсти разгорелись.
Учительница Мария Петровна Переверзева, жаждавшая деятельности и бурно переживавшая вторую молодость, стала центром тогдашней культурной жизни в Калуге. Меня она побаивалась примерно так, как я — Николая Григорьевича. Устраивая концерты и лекции, литературные вечера я диспуты, она неизменно говорила о молодом революционном искусстве с жестом в мою сторону. «Я мыслю… — она тогда говорила „я мыслю“, а не „я думаю“. — Сублимируя творческую энергию масс… Естественное влечение к новым формам не обозначает все же буржуазного нигилизма…» — говорила она, стараясь примирить крайности наших доморощенных новаторов и архаистов. Она была калужским Луначарским, беззаветно отдаваясь подхватившей ее волне успеха, шума, острословия. Молодежь ринулась к нам. И тогда возникла мысль о создании вольной театральной школы, вполне экзотического заведения для нашего города.
Конкурс при приеме был огромный.
Председательствовала на экзаменационной комиссии Мария Петровна, справа сидел Фома, слева — Смирнов, а я фигурировал не только в качестве одного из экзаменаторов, но являлся еще и «ученым» секретарем.
Калужские девицы и юноши, задыхаясь от волнения, читали апухтинского сумасшедшего, «Сакья-Муни», «Тяжелое детство мне пало на долю» и басни Крылова. Но вот перед нашим столом появился юнец, мой сверстник, живой, быстрый. Нараспев, подвывая, он прочитал Маяковского — «только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег» — и мы все обомлели. Он тотчас же из экзаменующихся стал экзаменатором и сел рядом со мной. Это был Коля В., сын врача городской больницы, впоследствии литературовед. Тогда он мнил себя поэтом и держался с тем отчаянным высокомерием, которое, казалось, завоюет мир. Он вырабатывал в себе повадки Пушкина, и у него был даже брат — Лев!
Театральная школа находилась в просторных мансардах над аптекой на Стрелке. Я читал там не более не менее, как курс «История литературных стилей». Не разумею, что я читал! Но даже Коля В. поражался. Калужские девицы наслушались, полагаю, вдоволь всего.
В это удивительное время мы чувствовали себя абсолютно безнаказанно — ни дома, ни в школе авторитетов не стало. Мы словно вырвались на воздух из всех домашних и гимназических ограничений, навязанных вкусов, казенных суждений. Контроля не было. Мы жили без контроля. Нам самим предоставили самостоятельно выбирать, что мы любим, что отвергаем и как нам жить. Так учат плавать щенков: бросают в воду — плыви! Мы были еще мальчишками, но мы уже были взрослыми: нам очень рано пришлось отвечать самим за себя…
Калуга, как и многие другие города, жила полуголодной жизнью. А утрами в моем подотделе Искусств толпились приезжие из уездов. Это были организаторы всяческих театральных кружков — из Юхнова, из Боровска, из Медыни, — и я раздавал театральную косметику, грим, гуммоз, парики. Кружков народилось без числа. И мои инструкторы, братья Малюги из уездного городского училища, разъезжали по калужским глухоманям, насаждая там революционные театры, а заодно обменивали родительское барахло на картошку и сало. Мария Петровна читала инструктивные доклады о массовых действах на площадях, о театрализованных празднествах, о передвижных детских театрах.
Вечерами мы собирались в нашей школе, и она устраивала свои интимные музыкально-литературные вечера — под музыку Ребикова читала, сверкая ослепительными зубами, миниатюры Петера Альтенберга, декадентствующего венца 10-х годов («Они сидели на гнутых стульях…»). Ей тихонечко аккомпанировал чахоточный пианист, приехавший к нам из голодающего Петрограда, Александр Александрович Михайлов. В заключение вечеру он играл Шопена и Шумана. Он сидел за роялем строгий, чопорный, почти не двигаясь. Свет был приглушен.
— Это наша студия чувств, — говорила Мария Петровна, закрывая глаза от наслаждения.
В уездах еще вспыхивали пожары, еще горели помещичьи усадьбы. У городских колодцев собирались с ведрами чиновники в фуражках с выдранными кокардами, обсуждая слухи и тревожно покачивая головами. Когда я проезжал мимо на своей бричке, запряженной рыжей кобылой, они замолкали, провожая меня взглядами: я был из Совдепа — бывший гимназист.
Из массовых действ Марии Петровны ничего не получалось, обыватели шагали уныло, но в октябрьские, майские дни, в день Парижской коммуны мне полагалось устраивать концерт-митинг в городском театре. Исполнителями были актеры театра и любители. В один из таких праздников я сам грозно читал из Артура Арну «Мертвецам коммуны», а актриса Одоевская — мои стихи (стихов я не писал, эти были написаны из-за отсутствия революционного репертуара).